Болезненна, лихорадочна природа в Полесье, и лихорадка бьет шестой стрелковый полк. Все несправедливо, безумно, безумна сама война; армия, построенная на лжи и насилии, умирает в тяжелой агонии. Сошел с ума командир полка Будакович; адъютант Таульберг с его идеей справедливых отношений между офицерами и солдатами подобен белой вороне, его обвиняют в шпионстве, он бежит от расправы в болотную топь; заведующий оружием Гулида, карточный шулер, рвет куши в офицерском собрании; капельмейстер Дудышкин в экстазе сочиняет вальс «Весенние цветы»; все бредят образом Кати Труфановой, приславшей из Петрограда подарок доблестному воинству. Солдатская масса тяжело, угрюмо молчит, что-то в ней созревает...
И вот наступает расплата: и Будакович, и Таульберг, и Дудышкин, и иже с ними — все золотопогонное — вверх ногами, в колодец. Уцелел только мздоимец Гулида, он кричал громче всех: «Ура! Новая жизнь! Я вам всем теперь такого вина достану!.. Праздник!..»
В рассказе «Варшава» опять же апофеоз безумства войны, при иных обстоятельствах места. Корнет Есаульченко прибыл в Варшаву на отдых. Кандидат на классную должность Кроль выдал ему бумагу, в ней написано: «Ранен, контужен и за действия свои не отвечаю». Отдыхает корнет Есаульченко так же разгульно, безудержно, как воюет; рассудок, совесть, душа, здравый смысл усыплены, под наркозом; развязаны инстинкты, воспалено воображение, и уже не понять, где реальность, где бред. Мир корнета беспредельно широк, мир кандидата Кроля преувеличенно сужен. И эти два мира сошлись в одной точке — Марише, которая подает господам офицерам в цукерне шоколад. «Цукерня вся белая, будто вылита целиком из молока, с белыми занавесками, стуликами и столиками. От беленьких прислужниц пахнет сливками. Речь у них сдобная и приветливая, и глаза, как изюм в булке, чернеют...»
Для корнета Есаульченко Мариша — рай земной после ада, в Марише его надежда забыться, упиться этими сливками. Кандидату Кролю надо жениться на Марише, именно с этого начинается рассказ «Варшава»: «Такой уж банк у кандидата на классную должность Кроля: жениться на Марише».
Война срывает все банки, все гибнут в бессмысленной пляске смерти: и корнет Есаульченко, и кандидат Кроль, и Мариша.
«Уже влажные пары Вислы ударили в рыжие ноздри коня. Уже близко Висла. Но кроваво-черные полосатые вихри встали на пути. Железо, камень и дерево взлетели к небу, чтобы больно бьющими осколками осыпать землю и застлать землю дымом».
Когда я читаю ранние рассказы Михаила Слонимского, я думаю и о том, насколько писатель впоследствии изменился, дисциплинировал руку, строжайшим образом выверил стиль, унял первоначальную изобразительную экспрессию. Книга «Шестой стрелковый» и близкие ей по духу рассказы начала двадцатых годов стоят особняком в творческом наследии Михаила Слонимского. Парадоксальная метафоричность, деформация привычных жанровых канонов, ритмизация прозы, непременность сравнения, тро́па, изысканность — на грани дозволенного — эпитетов, причудливость, рваность сюжетных линий, гипербола и сарказм, гротеск и лирическое крещендо, — изображая крушение, ломку привычных устоев жизни, Слонимский искал соответствия литературных форм жизненному материалу, заново создавал поэтику своей прозы.
Разумеется, он не был одинок в исканиях. Кружок молодых писателей, собиравшихся в Доме искусств на Мойке, представлял собой экспериментальную мастерскую: и непосредственный опыт жизни, и дерзость молодости, и ощущение раскрепощенности духа, и отношение к слову, как к глине в руках ваятеля, и полная самоотдача революции, и родственное внимание Максима Горького — каждый был окрылен сознанием новизны, небывалости творимого дела. Если прочесть сегодня, наряду с рассказами Слонимского, сочинения других первостроителей советской литературы, ну, например, раннюю прозу Николая Тихонова, нетрудно заметить их общность в этой решимости реформировать стиль, до предела насытить фразу содержанием, изукрасить ее, заново переплавить словесную руду в тигле эксперимента.
Речь идет не о том, чтобы подразделить писательскую судьбу Михаила Слонимского на фазы, противопоставить эти фазы одну другой. Судьба настоящего писателя обладает нерасторжимой цельностью — потому она и судьба, — и диалектика внутреннего развития включая в себя способность самоотрицания, определяет самобытность судьбы.
Начав с экспериментальной прозы, Михаил Слонимский, по пришествии опыта, профессионализма, отказался от приемов письма своей молодости, став другим писателем, нежели был в двадцатые годы, однако он всегда понимал значение этой школы эксперимента — для себя и вообще для писателя, свято относился к опытам двадцатых годов. И в этом один из уроков его литературной судьбы.
Помню, как отнесся Михаил Леонидович к впервые прочитанным в нашем литобъединении, экспериментальным по самой сути рассказам Голявкина. Голявкин не мог понравиться всем, он писал непохоже, не так, как другие, резко выделялся. Михаил Леонидович, излучая доброжелательность, объяснял нам, что традиционализм — наживное дело, а новация (если она не только ради новации) и есть тот самый оселок, на котором лучше всего поверяется творческий потенциал начинающего автора, то есть («простите меня за это ставшее расхожим словечко») талант...
...В 1923 году Слонимский уехал из Петрограда в Донбасс. Можно предположить, что по-прежнему им владела путеводная идея «хождения в народ», теперь на совершенно иной общественной почве, обогащенная участием в начинаниях Горького по выявлению и собиранию талантов, по литературному освоению наших достижений. В Артемовске он участвует в организации и становится редактором первого в Донбассе литературного журнала «Забой». В автобиографических заметках Слонимского зафиксирован этот факт и только: «На Донбассе я жил в постоянном общении с шахтерами, заводскими рабочими, инженерами».
Обладая некоторым опытом редактирования журнала, пытаюсь представить себе, что значило создать на голом месте совершенно новый журнал и быть его редактором. И главное, решиться взять на себя всю эту бездну хлопот, организаторской работы, литературного редактирования, вместо того чтобы целиком отдаться литературному творчеству, развивать свой первый успех: книга «Шестой стрелковый» сразу же сделала имя Слонимского широко известным в литературных кругах.
И в этом, так сказать, проходном эпизоде биографии Михаила Слонимского вполне проявились его качества литератора — общественного деятеля. Только сфера действия теперь неизмеримо расширилась, она уже охватывает всю зарождающуюся советскую литературу, будь то Петроград или Донбасс...
Чему еще учил нас, молодых, Михаил Леонидович, так это участию в общелитературном деле. Задуманный Горьким Союз писателей, со всею его структурой, с журнальными, издательскими, секционными, управленческими подразделениями, с конференциями и собраниями, он понимал как живой организм, постоянно нуждающийся в притоке свежих сил, крови, мыслей, таланта. Он отрицал самую возможность существования советского писателя отдельно от коллектива, ибо прекрасно понимал бесплодие какого бы то ни было отшельничества, асоциальности в наше время. И он постоянно остерегал от гипертрофии, окостенения форм работы Союза писателей, от администрирования, выступал против засиживания на выборных литпостах, терпеть не мог использования трибуны или иных инстанций Союза в личных, тем более мелкогрупповых интересах. И огорчался, если не находил созвучия своему общественному темпераменту в умонастроениях молодых, даровитых.
Помню Михаила Леонидовича выступающим на писательских собраниях. Каких только не бывает собраний, иной раз одни говорят, другие слушают вполуха, время идет, будто ему не поставлены сроки... И вдруг выходит к трибуне (к столу) высокий, худощавый, слегка сутулящийся, с выразительными глазами человек и начинает говорить, заметно волнуясь при этом, незатертыми, здесь же рождающимися словами. И всем понятно, что говорит он потому, что нельзя промолчать; говоря, мыслит; речь его — творческий процесс: выступает писатель. Даже самое короткое, в прениях по обсуждаемому вопросу, выступление Михаила Слонимского всегда бывало резко индивидуальным, пронизанным чувством и мыслью. В каждой речи его обозначалась личность писателя — не только сочинителя, но и мыслителя, общественного деятеля и такого обаятельного, такого умного, тонкого человека!
Без преувеличения можно сказать, что участие Михаила Слонимского в общелитературных и журнальных делах составляет страницу, может статься, и не одну, в истории Ленинградской писательской организации. Его неустанная работа с молодыми до сих пор дает всходы не только в сочинениях его бывших учеников, но и в их общественном поведении. Положа руку на сердце, сознаюсь, что это Слонимский приохотил меня к разного рода общественной деятельности в Союзе писателей. Было время, и я, как многие молодые, противился этому, помышляя о «чистом» писательстве, где-нибудь в тишине...
То, что было сделано Михаилом Слонимским в пору редакторства в журнале «Забой» в Донбассе, теперь самым тщательным образом исследуется красными следопытами Артемовска. После смерти Слонимского с трогательной дотошностью они выуживают разного рода сведения о человеке, которого почитают знаменитым своим земляком, у вдовы писателя Иды Исааковны Слонимской.
Наиболее заметный из рассказов той поры — и далеко не бесспорный, как многое написанное Слонимским в молодости, — «Машина Эмери». В центре рассказа — Франя. Не то чтобы в самом центре, а где-то посередке меж двумя сконцентрированными жизненными установками: управляющим рудником Олейниковым и художником Лютым. Олейников живет идеей: преодолеть время, шагнуть в будущее, а в будущем — свобода от всех земных притяжений, страстей, благ и мук; человек подобен железной машине, без нервов, зато раскрепощен его дух, интеллект. Лютый обретается в координатах привычного житейского пространства, он любит Франю, ему неприятен Олейников, но он зависим от управляющего рудником; искусство должно теперь стать так