На подворье монастыря бродили праздные, снулые туристы. И какая-то отчужденная жизнь воспроизводилась вокруг стен. Темнели воды Святого озера. По ту сторону Белого моря алела низкая кайма зари. Сиял огнями теплоход «Соловки»...
Все это в свое время увидел, пережил как художник Юрий Казаков... «Море — как стекло. И клюквенная полоса на горизонте (найдено слово, присущее этому месту, — клюквенная! — Г. Г.), и облака, и черные карбазы на якорях, и мокрые черные камни — все отражено в его зеркальности. Идет прилив. На песчаном дне между камней ручейки заполняют ямки, следы чаек. Отвлечешься чем-нибудь, потом глянешь на воду: камень, который только что высоко и черно торчал из воды, теперь почти скрылся, только мокрая лысинка розовеет, отражая небесный свет, и вода возле этой лысинки — бульк, бульк! Чмок, чмок!
Чайки невдалеке, как нерастаявшие льдинки, бело-голубые, спят на воде, торчком подняв хвосты...»
Надо кончать цитату, а страсть неохота ее кончать, так бы все и переписывал Казакова. Одних только всяких «бульк, бульк, чмок, чмок» или еще «брлём, брлём, пу-пу-пу» у него наберется на целый словарик звукоподобий. Казаковское ухо всегда настроено на звучащий мир, как звукоуловитель.
...Истекало время стоянки нашего теплохода у соловецкого пирса. Вся атмосфера осеннего вечера в Соловках проникнута была грустью, как солью — Белое море. Непрошеные, являлись скучные мысли. «Ну что же... Вот — Соловки. Побывали. Отметились. Прикоснулись. Может статься, когда-нибудь, в бестолковом хвастливом споре о том, кто где был, что выше и лучше, всплывет и это: «Я был в Соловках...» Хотя... и спорить-то не о чем. Ну, был и был, так что же?»
Юра Казаков в первый раз добрался до Соловков в 1956 году: вначале на Летний берег, в Пертоминск, оттуда — пешком, на карбазах — до острова Жижгина, и на шхуне в Соловки. Он исходил острова, надышался здешним воздухом, просолился солью особенной соловецкой печали, не ушел до тех пор, покуда ощутил в собственных костях каменную тяжесть исторической памяти:
Через десять лет опять явился в Соловки, сравнил, что было, что стало, и написал «Соловецкие мечтания» в том самом жанре лирической прозы, который давал писателю необходимый ему простор самовыражения — от нежных признаний в любви до по-граждански страстных раздумий о судьбах русского Севера, роли его святынь в современной жизни. В «Соловецких мечтаниях» Казаков по-художнически зримо, с публицистической остротою свидетельствует о том, что сталось с Соловецким монастырем, скитами на островах; сердце писателя уязвлено утратами, разрухой, поруганием, постигшими Соловки...
«Зачем же было мстить камням и стенам, зачем было исключать богатейший, хозяйственно развитой край из экономики области и страны? Неужели за то только, что стены эти выложены монахами? А монахами ли только они выложены? Нет, в этих стенах труд сотен тысяч поморов, приезжавших на разные сроки — «по обещанию» — на протяжении сотен лет...»
Казаков взывает к памяти, совести, почему-то вдруг отключенному здравому смыслу: «Соловки нужно спасать! Потому что русскому человеку нужна история. Нам просто необходимо постоянно иметь перед глазами деяния наших предков, далеких и близких, потому что без гордости за своих отцов народ не может строить новую жизнь. Сыны отечества — это великий титул, и нам нужно всегда помнить об этом!»
И он верует в силы благие, мечтает, со свойственным ему максимализмом, с хозяйственной конкретностью, с безудержным замахом, — в мечтаниях не стоит мелочиться: «...мне думалось, что настанет когда-нибудь золотой век и для Соловков. Что Соловки восстановят во всей их первозданной красе. Что в обширных помещениях монастыря вновь заблистают фрески. <...> Что станут вновь работать био- и метеостанции, что дороги тут исправят, что в многочисленных пустых теперь кельях откроются пансионаты, гостиницы, рестораны, что будут на острове такси и автобусы, что забелеют в лугах фермы и много станет своего молока и масла, что <...> корабли из Архангельска и Кеми будут входить прямо в Гавань Благополучия, <...> что между всеми островами архипелага будут курсировать катера, что будут здесь и заповедники...
В общем, это была довольно скромная мечта, но и от нее мне было как-то горячо на душе, потому что неотступно были передо мной ободранные исторические стены».
Нельзя, конечно, утверждать, что высказанная Казаковым в 1966 году мечта о воссоздании и благоденствии Соловков, о привнесении сюда современного комфорта и всего такого прочего так уж и претворилась в явь. Но кое-что делается — по реставрации исторического памятника, упорядочению туризма на Соловецкие острова. Написанные по свежим впечатлениям, злободневные в свое время «Соловецкие мечтания» не устаревают, не остывает их пыл, не увядают высказавшие себя в слове душа, гражданские чувства, мужество, талант писателя.
Очерк о судьбине Соловков вошел в книгу «Поедемте в Лопшеньгу», непосредственно примыкает к «Северному дневнику», сообщая всей северной эпопее Казакова тревожный отсвет, как сполох северного сияния — еще теплому днем сентябрьскому небу над Белым морем.
Юрий Казаков остро ощущал свою причастность чему-то общему, высшему: истории, времени, отечественной литературе (свойство большого таланта!). И он сердился (или, лучше сказать, гневался: на сердитых воду возят), видя сбои в понимании общего хода и блага.
В книгу «Поедемте в Лопшеньгу» вошла давняя (напечатанная в 1967 году в «Литературной газете») реплика Юрия Казакова по поводу критической кампании против лирической прозы — «Не довольно ли?». Реплика эта нимало не устарела (не устарело ничто из написанного Казаковым), она высказана с заглядом далеко вперед, от лица целой когорты писателей, близких Казакову по духу (в их числе и пишущий эти строки); ее пафос всецело внятен талантливым молодым, идущим в литературу через двадцать лет после Казакова...
«Лирическую прозу стегали все кому не лень. Иной маленький рассказ вызывал, бывало, такую злую реакцию в критике, что количество написанного об этом рассказе в сто раз превышало объем самого рассказа...»
Тем, кто не знает литературных нравов середины шестидесятых, и тем, кто счел за лучшее их позабыть, — в наше время нравы смягчились, — может показаться странно преувеличенным высказанный Казаковым упрек. Но я-то помню: чуть не каждый появлявшийся в печати рассказ Юрия Казакова почему-то раздражал нашу критику чуть не до зубовного скрежета. Особенно досталось «Звону брегета» (у меня еще будет случай особо остановиться на этом рассказе)...
Личная обида не застилала глаза Казакову; строки, написанные им во гневе (в благородном негодовании), обладают собранностью, меткостью попаданий: мысль свежа, гибка, неотразима. Полемические тирады Казакова стоит прочесть для того хотя бы, чтобы лучше понять подтекст, недоговоренность элегического по тону монолога «О мужестве писателя». Вообще понять Казакова.
«Мы еще не настолько оскудели памятью, чтобы забыть версты проработочных статей, сопровождавших лирическую прозу на протяжении многих лет. Каких только ярлыков не навешивали на нее! «Очернительство» и «клевета» были еще не самыми сильными литературоведческими терминами. <...> Иные статьи недавнего времени надолго отбивали у авторов охоту работать в области лирической прозы, а у редакторов — иметь с ней дело».
Но как бы ни гневался Казаков, как бы ни уязвляла его злостная неразборчивость и предвзятость некоторых критиков того времени, даже в полемической реплике «Не Довольно ли?» он сохраняет олимпийскую высоту, будучи абсолютно убежден в победительном превосходстве таланта. И он непременно оптимистичен в итоге.
«И все-таки лирическая проза выжила и процвела. <...> Она не могла не вызвать ожесточение известной части критиков, потому что сначала робко, а потом все смелее начала ломать установившиеся каноны как в самой прозе, так и в критике. Да, и в критике, потому что писать о лирической прозе набором штампов и газетных прописей, составлявших лексикон рецензий о «производственных» романах, уже нельзя было, нужно было подтягиваться до уровня нового писателя.
Если чувствительность, глубокая и вместе с тем целомудренная ностальгия по быстротекущему времени, музыкальность, свидетельствующая о глубоком мастерстве, чудесное преображение обыденного, обостренное внимание к природе, тончайшее чувство меры и подтекста, дар. холодного наблюдения и умение показать внутренний мир человека, — если эти достоинства, присущие лирической прозе, не замечать, то что же тогда замечать?
Конечно, не добротой одной жива литература, но разве доброта, совестливость, сердечность, нежность так уж плохи по нынешним временам? И вздох может пронзить...»
Ну где, когда, у кого вы можете прочесть о пронзающем вздохе? Какой критический орган уловил столь малую величину, учел ее в своем «табеле успеваемости»? Кто обладает даром проникновения к тончайшим кровеносным сосудам, к самому сердцу литературы? Кто решится на столь всесторонний самоанализ? Какая критическая статья сравнится с самоистолкованием Казакова — по тонкости понимания самой сути писательства? В каких, самых бодрых, отчетах встречались мы с органическим, как у Казакова, оптимизмом — без празднословия и барабанного боя, — основанном на сознании собственных сил?
«Лирические прозаики принесли в нашу литературу, — развивает Ю. Казаков свою излюбленную мысль, — не только вздох и элегию, как утверждает В. Камянов, они принесли еще правдивость, талантливость, пристальное внимание к движениям души своих героев. <...>
Русская литература всегда была знаменита тем, что, как ни одна литература в мире, занималась вопросами нравственными, вопросами о смысле жизни и смерти и ставила проблемы высочайшие. Она не решала проблем — их решала история, но литература всегда была немного впереди истории».
Сегодня можно сказать, что сам писатель находился так далеко впереди язвящих его критиков, что ни одному из них недостало поля зрения — измерить его масштаб.