Сороки с галками близко не подлетают к воронам. Воробьи шустрее, нахальнее, храбрее ворон, могут стащить у вещуний лакомый кус из-под самого носа. Недавно в садовом пруду поселилось семейство кряковых уток. Как они ухитрились свить гнездо, высидеть утят в этой лоханке с голыми бортами? Не знаю... В положенное время посередине пруда заколыхались пуховки, бутоны желтых лилий. Слепое око пруда как будто прозрело, зарябило в улыбке.
И страшно было за утят. На подстриженных бережках по-хозяйски расселись вороны, поодаль одна от другой, наблюдали утиную жизнь с каким-то зловещим хладнокровием, не суетились, дожидались своего часа. Никто не помог бы утятам, случись с ними что, только утица-мама...
Я бегал мимо пруда и радовался утиному выводку, как радуются фиалкам, подснежникам, ландышам в лесу. Однажды утят не стало. Летать они еще не умели. Возможно, мать-утка увела их под покровом ночи в Лебяжью канавку, Мойку, Фонтанку. Хотя и покрова-то не бывает в июне у наших ночей...
Живя столетиями с нами, кормясь объедками с нашего стола, вороны, конечно, кое-что знают о нас, хотя никогда не нисходят до панибратства, не принимают пищу из рук своих старших братьев (о, вороны много древнее нас), не садятся нам на плечи, как синицы и белки, не попрошайничают, как голуби и воробьи. Они никогда не глядят нам прямо в глаза, а все как-то вскользь, боковым зрением — наблюдают, запоминают.
Это в общем и целом. Но бывает и по-другому. По счастью, в жизни нет правил без исключений. Нам жить бы стало невмоготу, если бы не было исключений из правил.
Вам не доводилось в жизни встретиться со знакомой вороной, то есть чтобы ворона узнала вас, проявила бы к вам знак своего благорасположения? Со мною это случилось однажды. Я прогуливался по платформе станции Комарово, ждал электричку. Откуда-то прилетела ворона, по-сорочьи короткими, низко над землей подлетами, села на сук тополя и стала глядеть на меня осмысленным взглядом. Ее выделяла в стае (никакой стаи поблизости не было), как в любом сообществе живых существ, жалкая беспомощная старость. Ворона лишилась хвоста, в поределых ее крыльях проступили остья перьев; ворона от старости сделалась сивой как лунь (луня я в жизни не видывал). Собравши последки сил для подлета, ворона, скрежеща перьями, слетела с тополя ко мне на плечо; переступая лапками, добралась до шеи, потеребила клювом мочку уха. Что-то очень знакомое мне, чуть не родственное было в этой вороне. Она подергала меня за прядь волос, таких же поределых, как ее вороньи перышки, пощипала мне бровь.
Во всех ее действиях и поступках сказывалась не то чтобы мысль, но какая-то особая ко мне доверчивость, ласка. Я достал из сумки котлету, взятую из дому за город, почему-то не съеденную, как будто специально сбереженную для этой вороны-подружки. Ворона слетела с моего плеча на лавку, без жадности, как-то рассеянно принялась клевать котлету, все поглядывала на меня. Тут появились люди, загородная компания, с транзистором и гитарой, юноши и девушки, стали ахать и охать (девушки ахали, парни помалкивали): «Ой, это ваша ворона? А она у вас давно живет? А как ее зовут? А сколько ей лет? А она кильку в томате кушает? А иваси в масле? А докторскую колбасу? А завтрак туриста? А что она пьет?..»
Ворону стали потчевать всякой дрянью из сумки. Она с какой-то вековечной печалью в глазу посмотрела на меня, с видимым усилием, как наши старушки влезают в автобус, перелетела на крышу вокзала, передохнула там и свалилась куда-то на ту сторону.
Само собою понятно, что больше я эту ворону нигде не встречал. Но я возвращался к ней памятью, думал, что, может быть, наше знакомство началось давным-давно. Когда мне было лет восемь или девять, мой старший приятель Витя Семешко — ему уже было одиннадцать или двенадцать — приручал ворон. Витина мама работала старшей сестрой в круглогодичных яслях в Вырице, моя мама работала в этих яслях врачом. Наши мамы дружили, и мы с Витей тоже, хотя Витя был старше, смышленей, самостоятельнее меня.
Он умел залезать на деревья, доставал из гнезд воронят, выкармливал их той же пищей, которую ели дети в яслях; когда у воронят вырастали крылья, Витя малость их подрезал. Воронята превращались в больших ворон, жили на сосне посреди ясельного двора. К сосне у Вити были прибиты планки — получилась лесенка; на достаточной высоте на суку помещалась фанерная будка — вороний домик. Крылья у ворон Витя подрезал так, чтобы они могли слетать с сосны наземь, в дом они забирались по лесенке. Такая была у Вити Семешко воронья ферма-слободка.
Под сосною стояла будка собаки Альмы. У Альмы имелись признаки овчарки, но, в общем, это была вполне одворняжившаяся добрейшая собака. Альма делилась с воронами пищей, хотя иногда ворчала на них. Но боже мой, как любили вороны Витю! Когда он появлялся на дворе, звал их: «Карлуши!» — вороны подымали неслыханный грай любви и восторга, слетали Вите на плечи, садились ему на голову (вот оно, исключение из правил!). Витя учил ворон выговаривать разные слова, кажется, они изо всех сил старались.
Сколько радостей было у ясельных ребятишек! Хотя и скучали крохи без мам и пап, но так хорошо им было с карлушами, с Витей, с Альмой и Альминым сыном Жуком...
Зимою Витя запрягал Альму в санки. Потом приспособил к этому делу и Жука. Собачий каюр (тогда мы не знали этого слова) изобрел особый хомут для упряжки: в старый материнский чулок напихивалась впыж пакля; к хомуту привязывались веревки-постромки, и дело в шляпе.
Альма с Жуком отлично ходили в паре, резво бегали поодиночке (Альма старалась, Жук отлынивал); груз-то был невелик. Витя ездил на собаках по хозяйственным делам, семейным и ясельным. В школу он тоже пробовал приезжать на Альме и на Жуке, но слишком возбуждалась школьная мелюзга, мечтая прокатиться на перемене, становилось ей не до уроков. Вите велено было ходить в школу, как все ходят, на своих двоих.
Зато уж ясельных дошколят Витя катал до упаду. И у меня в то золотое времечко не было выше радости, чем сесть на санки, прижаться к Витиной спине и куда-нибудь мчаться, аж дух захватывало! Или прийти к вороньей сосне, крикнуть Витиным недетским голосом: «Карлуши!» Вороны знали меня, садились ко мне на плечи. Плечики-то у меня были с вороний шажок.
В блокаду Витя Семешко работал на заводе. Я думаю, что-нибудь он изобрел такое, чтобы им с матерью не пропасть. И они не пропали. С Витей я не встречался ни разу с самого детства, но матери наши не потеряли дружбу до смерти; я узнавал от мамы про Витю, что он был токарем, стал начальником цеха, кем-то еще. Потом его след потерялся.
И все-таки след остался — во мне. Я помню воронью сосну на ясельном дворе — одно из деревьев моего детства. Когда ворона села ко мне на плечо на станции Комарово, я подумал, что, может быть, она с того дерева, подружка моего детства...
Когда я бегаю по утрам в Михайловском саду, то обязательно вижу ворон, наблюдаю за ними. И они наблюдают за мной. Однажды, лежа в больнице, глядя в окошко на тополя и ворон, я подумал почти что стихами, только без рифмы: «Если когда-нибудь вам приходилось увидеть из окна больничной палаты, как машут ветками тополя, не надо думать, что они прощаются с вами, провожая в последний путь. Это они отгоняют ворон, которые любят затачивать иступившиеся от долгой жизни клювы о тополиную кору...»
В индийском городе Варанаси (Бенаресе) утром плыли в лодке по Гангу. Многие варанасийцы в это время купались в священной реке. Делали зарядку по системе хатха-йога. Колотили белье на камнях. Нищие просили подаяния. Коровы клали на камни кучи, пускали струи. На одном из перекрестков Варанаси имелся сортир для мужчин, без стен, без дверей. Некоторые мужчины пускали струи, повернувшись спиной к городу Варанаси. Велорикши везли разный люд кого куда. Один велорикша вез шестерых ребятишек в школу. Ребятишки были чумазы, хотя и умыты. Каждый был занят своим делом.
На Ганге занимался рассвет. Он был такой же, как все рассветы на всех реках мира. На берегу Ганга в городе Варанаси горели костры, на реке стояли барки, груженные дровами — для костров. На кострах сжигали останки тех, кто изжил свой срок, донес до священного Ганга бренную оболочку. Если сжигали отца, сыну надлежало разбить его череп, дабы облегчить отделение духа от тела.
Человек, согласно индуизму, состоит из скольких-то элементов: воды, воздуха, огня, минеральных веществ — и духа. Разъединить элементы доверялось костру. Останки не полностью сгорали. То, что оставалось, кидали в Ганг, и это плыло.
Восход в Варанаси имеет особый оттенок — багровее, алее, оранжевее, чем повсюду. Возможно, в варанасийском восходном зареве (не в заре, а в зареве) наличествуют отсветы и блики костров, горящих на берегу Ганга вот уже 4000 лет, — пламени и угольев. Сколько сгорело народу на этих кострах!
В отеле города Варанаси я взял урок хатха-йоги у местного инструктора — иссиня-смуглой грустной индуски — за двадцать рупий. Ее хатха-йога была та же, что у доктора Зубкова.
Лежа ничком на ковре после асаны змеи, я спросил у лежащего рядом со мной бледнолицего, как и я, молодого человека, из какой он страны. Сосед с готовностью отозвался: «Из Парижа». Спросил у меня о том же. Я доверительно открылся ему: «Из Москвы». Инструктор торопила нас переходить к асане лотос или хотя бы полулотос — до лотоса ой как еще далеко! Но что-то случилось с моим соседом-парижанином, что-то в нем заклинило, затормозилось, как если бы рядом с ним оказался пришелец из иных миров.
Хатха-йога — даже во время платного сеанса-урока — требует отрешенности, углубленности, непричастности. Парижанина обуяло неуместное в данном случае любопытство или, может быть, страх, в общем, сложное чувство. Парижанин запаниковал. Надо думать, случай еще ни разу его не привел в такое соседство, даже в дальних заморских странствиях, — лежать на ковре бок о бок с москвитянином (хотя и из Ленинграда, а все равно москвитянин). Ну что же, мой мальчик, не бойся, поджимай свои ножки, принимай позу лотоса! Я ласково улыбнулся соседу, он вымученно ответил мне тем же.