Я никогда не питал отвращения к общению — оно составляло одну из величайших радостей моей долгой и частенько одинокой жизни. Приди вы вечером, я бы с огромным удовольствием лично приветствовал вас. Однако, заподозрив, что вы предпочтете явиться при свете дня, я счел за лучшее удалиться. Оставляю вам небольшой знак своей признательности: там, где я коротал дни, покуда не решил, что мне больше подойдет иная квартира, находится весьма близкая и дорогая одному из вас особа. Она очень мила, мистер Мирс — очень приятна на вкус, если мне будет позволено маленькое «бонмо». Мне она больше не нужна, и потому оставляю ее Вам для — как там у вас говорится? — разминки перед главными событиями. Если хотите, чтобы разжечь аппетит. Посмотрим, как Вам понравится острая закуска перед той главной переменой блюд, какую Вы ожидаете.
Мастер Питри, Вы ограбили меня: лишили самого верного и находчивого слуги, какого я когда-либо знал. Вы косвенным образом явились причиной моего участия в его уничтожении, причиной того, что меня подвели собственные аппетиты. Несомненно, Вы прокрались сюда за его спиной. Я доставлю себе удовольствие заняться Вами лично. Но, думаю, в первую голову — Вашими родными. Сегодня… или завтра… или послезавтра ночью. Затем — Ваша очередь. Но Вы войдете в мой храм, как мальчик-певчий, кастратом.
А, отец Каллахэн… что же, они убедили Вас придти? Я так и думал. Прибыв в Иерусалимов Удел, я следил за Вами из некоторого отдаления — так хороший шахматист изучает игру противника. Хотя католическая церковь — не самый старинный мой противник. На заре ее возникновения (когда последователи вашей веры скрывались в римских катакомбах и рисовали на груди рыб, чтобы отличать одного от другого) я был уже немолод. Слабенькая кучка жеманно улыбающихся хлебоедов, благоговеющих перед овечьим спасителем… а я уже был силен! Обряды Вашей церкви еще и не зачинались, а мои уже были древними. И все же я оцениваю Вас должным образом. В добре я разбираюсь не хуже, чем в зле. Я не пресытился.
И я одержу верх. «Как?» — спросите Вы. — «Разве не несет Каллахэн символ Чистоты? Разве не ходит Каллахэн днем так же, как ночью? Разве не существует дивных зелий и снадобий и языческих, и христианских — о которых мне и моим землякам рассказал наш добрый друг, Мэтью Бэрк?» Да, да и еще раз да. Но я живу на свете дольше Вашего. Я не змея, но отец змей.
И все-таки, скажете Вы, этого мало. Так и есть. В итоге, «отец» Каллахэн, Вы сами погубите себя. Что Ваша вера? Слабая и дряблая. Что Ваши проповеди любви? Предположения. Только о бутылке толкуете Вы со знанием дела.
Милые друзья мои — мистер Мирс, мистер Коди, мастер Питри, отец Каллахэн! Наслаждайтесь своим пребыванием здесь. «Медок» превосходен — его специально доставил для меня последний владелец этого дома, чьим обществом я никогда не был в состоянии наслаждаться. Если, завершив предстоящий вам труд, вы не потеряете вкуса к вину, прошу быть моими гостями. Мы еще увидимся лично, и тогда я каждого поздравлю в более личной форме.
Пока же — прощайте.
“БАРЛОУ"
Бен, дрожа, уронил письмо на стол. Он поглядел на остальных. Марк стоял, сжав кулаки, рот застыл в такой гримасе, словно мальчик откусил от чего-то гнилого. Странно мальчишеское лицо Джимми было измученным и бледным. У отца Дональда Каллахэна горели глаза, а губы изогнулись книзу дрожащим луком.
Потом, один за другим, они подняли глаза на Бена.
— Пошли, — сказал он.
И вся четверка свернула за угол.
Паркинс Джиллеспи стоял на крыльце кирпичного здания муниципалитета, с мощным цейссовским биноклем у глаз, и тут подъехал Нолли Гарднер в служебной машине. Нолли вылез, одновременно цепляя на место ремень и выбираясь с сиденья.
— В чем дело, Парк? — спросил он, поднимаясь по ступенькам.
Паркинс молча отдал ему бинокль и ткнул мозолистым пальцем в сторону дома Марстена. Нолли посмотрел. Он увидел знакомый старый «паккард», перед которым стоял новый желто коричневый «бьюик». Чтобы разобрать регистрационный номер, разрешения бинокля не хватало, и Нолли опустил его.
— Тачка доктора Коди, так?
— Да, сдается мне, что она самая, — Паркинс сунул в рот «Пэлл-Мэлл» и чиркнул спичкой по кирпичной стене позади себя.
— Первый раз вижу там не «паккард», а другую машину.
— Да, точно, — задумчиво протянул Паркинс.
— Думаешь, надо скатать взглянуть? — В словах Нолли заметно не хватало обычного энтузиазма. Гарднер был представителем закона уже пять лет, но этот пост все еще не потерял для него своего очарования.
— Нет, — отозвался Паркинс, — по мне, лучше оставить ее в покое. — Он вытащил из жилетного кармана часы и щелкнул поцарапанной серебряной крышкой, как тормозной кондуктор, останавливающий экспресс. Еще только 3:4. Он сверил часы с часами на башне городского вокзала, а потом сунул на место.
— Чего там вышло с Флойдом Тиббитсом и дитем Макдугаллов? — спросил Нолли.
— Не знаю.
— О, — сказал мигом зашедший в тупик Нолли. Паркинс всегда был скуп на слова, но теперь достиг новых высот. Он опять поднес бинокль к глазам: все по-прежнему. — Похоже, в городе сегодня тихо, — сделал Нолли еще одну попытку завязать разговор.
— Угу, — откликнулся Паркинс, окидывая взглядом выцветших голубых глазок парк и Джойнтер-авеню. И улица, и парк были пустынны. Заметно недоставало мамаш, прогуливающих детишек, и бездельников у Военного мемориала.
Нолли на последнем издыхании закинул удочку с той приманкой, на какую Паркинс неизменно клевал: погода.
— Чего-то хмурится, — сказал он. — К ночи будет дождь.
Паркинс изучил небо. Прямо над головой плыли барашки, а на юго-западе собирались тучи.
— Да, — согласился он и выкинул окурок.
— Парк, да ты не приболел ненароком?
Паркинс Джиллеспи подумал.
— Не-а, — сказал он.
— Ну так в чем, черт дери, дело?
— Сдается мне, — сказал Джиллеспи, — что я усираюсь со страху.
— Чего? — забарахтался в словах Нолли. — С чего это?
— Не знаю, — сказал Паркинс и забрал у него бинокль. Он снова принялся разглядывать дом Марстена, а лишившийся дара речи Нолли стоял рядом.
Позади стола, на котором лежало письмо, подвал повернул за угол, и они оказались в помещении, которое некогда служило винным погребом. «Хьюберт Марстен, должно быть, и впрямь был бутлеггером,» — подумал Бен. В подвале стояли покрытые пылью и паутиной бочонки — маленькие и средние. Одну стену закрывала стойка для бутылок, и кое-где из ромбовидных гнезд еще выглядывали древние четвертьгаллонные посудины. Некоторые взорвались, и там, где когда-то тонкого ценителя вкуса поджидало искристое бургундское, теперь устроил себе жилище паук. Содержимое прочих бутылей, вне всяких сомнений, обратилось в уксус — его острый запах витал в воздухе, мешаясь с запахом медленного разрушения.
— Нет, — спокойно, констатируя факт, сказал Бен. — Не могу.
— Вы должны, — отозвался отец Каллахэн. — Я не говорю, что это будет легко или к лучшему. Только, что вы должны.
— Не могу! — выкрикнул Бен, и на сей раз слова эхом отразились от стен подвала.
Посередке, на выхваченном из мрака фонариком Джимми возвышении-помосте, неподвижно лежала Сьюзан. От плеч до ступней девушку укрывало простое белое льняное полотно. Приблизившись, они лишились дара речи. Слова поглотило изумление. При жизни Сьюзан была веселой хорошенькой девчонкой, где-то прозевавшей поворот к красоте (ошибившись, быть может, всего несколькими дюймами). Не то, чтобы в ее чертах чего-то недоставало. Нет, скорее причина заключалась в том, как ровно, без волнений и удивительных событий текла ее жизнь. Но теперь Сьюзан обрела красоту — угрюмую, мрачную красоту.
Смерть не оставила на Сьюзан своих следов. Лицо сохраняло легкую краску, не знающие грима губы светились глубоким красным тоном. Глаза были закрыты. Темные ресницы полосками сажи лежали на щеках. Одна рука притулилась у бока, а вторая легко прикрывала запястье первой. Кожа бледного лба была безупречной, сливочной. И все же общим впечатлением была не ангельская прелесть, а холодная, отчужденная красота. Что-то в лице девушки неотчетливо, намеком, заставило Джимми вспомнить про молоденьких сайгонских девчонок (некоторым не было и тринадцати), которые в переулках позади баров становились перед солдатами на колени — не в первый и не в сотый раз. Однако тех девчушек разрушало не зло, а просто слишком рано пришедшее знание жизни. Перемена в лице Сьюзан была совершенно иной… но какой, Джимми не сумел бы сказать.
Калахэн выступил вперед. Он надавил на левую сторону упругой груди девушки.
— Сюда. В сердце.
— Нет, — повторил Бен. — Не могу.
— Будьте ее возлюбленным, — тихо проговорил отец Каллахэн. — А лучше — мужем. Вы не причините ей боли, Бен. Вы освободите ее. Больно будет только вам.
Бен немо смотрел на него. Марк достал из черной сумки Джимми кол и держал, не говоря ни слова. Бен взял деревяшку рукой, которая как будто бы растянулась на много миль.
Если я не буду думать о том, что делаю… может быть, тогда…
Но не думать было бы невозможно. Бену в голову вдруг пришла строчка из «Дракулы», развлекательного сочинения, которое напрочь перестало его развлекать. Когда Артур Холмвуд столкнулся с такой же страшной задачей, Ван Хельсинг сказал ему: "Прежде, чем попасть в воды радости, мы должны пройти горькие воды.”
Удастся ли хоть одному из них когда-нибудь вновь обрести радость?
— Уберите! — простонал он. — Не заставляйте меня…
Ответа не было.
Бен почувствовал, как лоб, щеки, подмышки взмокли от холодного нездорового пота. Кол (четыре часа назад — простая бейсбольная бита) словно бы напитался зловещей тяжестью, как будто на нем сошлись невидимые и тем не менее титанические силовые линии.
Он приподнял кол и приставил к груди Сьюзан — слева, над последней застегнутой пуговкой блузки. На теле под острием образовалась ямочка, и Бен почувствовал, как уголок рта нервно, неуправляемо задергался.