Особую роль, более сложную и противоречивую, в идеализации революционного терроризма сыграло творчество Бориса Пастернака. На короткое время весной 1917 года он стал, как Леонид Канегиссер, поклонником Февральской революции красных бантов. Пафос стихотворения был естественен – Пастернак, как и Канегиссер, происходил из добропорядочной известной буржуазной семьи, и ему было не по пути с местечковыми волчатами.
В стихотворении, названном «Русская революция», наивный стихотворец Пастернак приветствует якобы «бескровную» февральскую революцию; «желанную иностранку», пришедшую с Запада:
«И теплая капель, буравя спозаранку
Песок у желобов, грачи, и звон тепла
Гремели о Тебе, о том, что иностранка
Ты по сердцу себе прием у нас нашла».
Революция эта по Пастернаку осуществляется, как мечта всех европейских и отечественных либералов, всех цивилизованных сефардов, убежденных в том,
«что это изо всех великих революций
Светлейшая, не станет крови лить, что ей
и Кремль люб и то, что чай тут пьют из блюдца.
Как было хорошо дышать красой твоей!»
Но не тут-то было! В стихотворенье сразу же возникает образ страшного человека, который в апреле 1917 года вместе с бандой своих товарищей «местечкового» разлива садится в германский запломбированный вагон:
«Смеркалось тут… Меж тем, свинец
к вагонным дверцам
(сиял апрельский день) – вдали в чужих краях
навешивался вспех ганноверцем, ландверцем.
Дышал локомотив. День пел. Пчелой роясь.
А здесь стояла тишь, как в сердце катакомбы
Был слышен бой сердец. И в этой тишине
Почудилось: вдали курьерский несся, пломбы
Тряслись, и взвод курков мерещился стране.
Он. – «С Богом», – кинул, сев; и стал горланить, – к черту —
Отчизну увидав, – черт с ней, чего глядеть!
Мы у себя, эй жги, здесь Русь да будет стерта!
Еще не все сплылось; лей рельсы из людей!
Лети на всех парах! Дыми, дави и мимо!
Покуда целы мы, покуда держит ось.
Здесь не чужбина нам, дави, здесь край родимый.
Здесь так знакомо все, дави, стесненья брось!
………………………………………………….
Теперь ты бунт. Теперь ты – топки колыханье.
И чад в котельной, где на головы котлов
Пред взрывом плещет ад Балтийскою лоханью
Людскую кровь, мозги и пьяный флотский блев».
(опубликовано – «Отчизна» № 41, 1990 г.)
Вот такое либеральное косноязычие вылилось из-под пера уже не юного поэта, ему тогда было около тридцати лет. Однако через несколько лет Борис Леонидович эволюционировал и написал поэму «Девятьсот пятый год», в которой воспел знаменитую террористку Марию Спиридонову, участвовавшую в 1905 году в убийстве московского шефа полиции генерала Трепова:
Жанна д’Арк из сибирских колодниц,
Каторжанка в вождях, ты из тех,
Кто бросались в житейский колодец,
Не успев соразмерить разбег.
Ты из сумерек, социалистка,
Секла свет, как из искры огнив,
Ты рыдала, лицом василиска
Озарив нас и оледенив…
Но в 1922 году большевики организовали судебный процесс против левых эсеров, и Мария Спиридонова, возглавлявшая этот спецназ революции, вновь, словно в царское время, пошла по тюрьмам и ссылкам вплоть до войны 1941 года. Последний срок она отбывала в орловской тюрьме, где и была расстреляна перед отступлением наших войск из Орла. Пастернак же, отметив поэмой «Девятьсот пятый год» двадцатилетие первой русской революции, стал готовиться к юбилею революции Октябрьской и сочинил в 1927 году поэму «Высокая болезнь» в честь Владимира Ильича Ленина, по воле которого в 1922 году все руководство левых эсеров исчезло с политической арены. В «Высокой болезни» Ленин изображен уже отнюдь не «немецким шпионом», террористом и площадным демагогом, а «гением», управляющим ходом мировой истории: «он был, как выпад на рапире », «он управлял теченьем мысли и только потому страной»… Победителей, как говорится, не судят, а славят… Но следующим победителем стал Иосиф Сталин, и Борис Леонидович циклом блистательных стихотворений, открывающих новогодний номер газеты «Известия» за 1936 год, перевернул первую страницу Советской Сталинианы:
А в эти дни на расстоянье
За древней каменной стеной
Живет не человек – деянье,
Поступок ростом с шар земной.
Да, до культа чекистов Пастернак не опускался. Но очень хотел быть своим для власти. Опомнился от соблазнов революционной романтики, от обаяния народоволок, знаменитых террористок и вождей Борис Леонидович только на закате жизни, видимо, вспомнил свое «сефардское», буржуазно-интеллигентское происхождение, и то, что он все-таки крещеный еврей, и, написав покаянный роман «Доктор Живаго», в сущности, перечеркнул «поэтические заблуждения» не только своей молодости, но и почти всей жизни, если вспомнить, как он восславил строительство социализма в книге «Второе рождение».
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь – близь? – Средь тесноты,
во имя жизни, где сошлись мы, —
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
страна вне сплетен и клевет,
как выход в свет, и выход к морю,
и выход в Грузию из Млет.
. . . . . . . . .
Где голос посланный вдогонку
Необоримой новизне,
Весельем моего ребенка
Из будущего вторит мне.
Все это написано во время и после коллективизации… А стихи «На ранних поездах» о людях русского простонародья:
В них не было следов холопства,
которые кладет нужда,
и новости и неудобства
они несли, как господа, —
создавались после «мобилизационной эпохи», после индустриализации и после «1937 ого года»…
Но то, что написано пером, – не вырубишь топором. Недаром Анна Андреевна Ахматова, чрезвычайно высоко ценившая Пастернака, как поэта, в разговоре с М. Д. Вольпиным не могла не вспомнить «зигзагов» его литературного пути:
«Заговорили о Пастернаке, о его горестной судьбе, и вдруг она сказала: «Михаил Давидович, кто первый из нас написал революционную поэму? – Борис. Кто первый выступил на съезде с преданнейшей речью? – Борис. Кто первый сделал попытку восславить вождя? – Борис. Так за что же ему мученический венец?» («Анна Ахматова в записях Дувакина». М., Наталис, 1999 г. стр. 259).Когда-то Борис Пастернак, обращаясь к Владимиру Маяковскому, писал:
Я знаю: Ваш дар неподделен,
Но как Вас могло занести
Под своды таких богаделен
На искреннем Вашем пути?
Борис Леонидович недоумевал напрасно. Плебей Маяковский вышел из семьи русских разночинцев, и путь его в революцию был естественен. Но как «могло занести» благополучного еврейского вундеркинда Пастернака с его знатной родней в Англии, с его марбургским образованием – в старейшем университете Европы, с его окружением из художников и композиторов в мир эсерки Спиридоновой, большевика Ленина, диктатора Сталина? Когда читаешь поэтическую летопись 20—30-х годов, вышедшую из-под пера наших ашкеназов, то ужасаешься иррациональной злобе, исходящей от их восклицаний. Иные стихотворения из книги тех лет могут быть с успехом использованы как материал для психиатров:
Гора наш сев,
Жги! Рви! Язви!
Ты им страшней землетрясений,
ходи в сердцах,
бунтуй в крови.
Мути им ум,
ломай колени.
Это – из поэтических откровений Михаила Голодного (Эпштейна),
Довольно!
Нам решать не ново.
Уже подписан приговор.
Это его же строки, как и стихи, требующие расправы над поэтом Павлом Васильевым:
Ох, поздно ж, пташечка, ты запела,
Что мы решили – не перерешить,
Смотри, как бы кошка тебя не съела,
Смотри, как бы нам тебя не придушить.
У Михаила Светлова-Шейхмана, именем которого и сейчас названы сотни детских и юношеских библиотек России, культ ЧК-ОГПУ даже по тем временам казался недосягаемым для других поэтов:
Я пожимаю твою ладонь —
Она широка и крепка.
Я слышу, в ней шевелится огонь
Бессонных ночей Чека.
У поэта как будто не было другой жизни, кроме как в чекистских застольях и на чекистских дачах, где приятно «закусывать мирным куском пирога».
Пей, товарищ Орлов,
Председатель ЧК…
…………………………
Эта ночь беспощадна,
Как подпись твоя.
Пей, товарищ Орлов!
Пей за новый поход!
Скоро выпрыгнут кони
отчаянных дней.
Приговор прозвучал,
Мандолина поет
и труба, как палач,
Наклонилась над ней.
Призывая мировую революцию, Багрицкий, как и Светлов, одновременно обожал пировать с чекистами, иногда в доме какого-нибудь несчастного «пущенного в расход»:
Чекисты, механики, рыбоводы <…>
Настала пора – и мы снова вместе!
Опять горизонт в боевом дыму!
Смотри же сюда, человек предместий,
– Мы здесь! Мы пируем в твоем дому!
Ради этого постоянно повторяющегося пиршества в чужом дому революционеры-ашкеназы со страшной решимостью отреклись от быта родной им по происхождению местечковости. Багрицкий произнес по ее адресу такие проклятия, до которых, пожалуй, ни один мракобес-антисемит бы не додумался.
Еврейские павлины на обивке,
Еврейские скисающие сливки,
Костыль отца и матери чепец —
Все бормотало мне:
– Подлец! Подлец!
Поэт с бесстрашием жестокости отрекся даже от своего происхождения.
Любовь?
Но съеденные вшами косы;
Ключица, выпирающая косо;
Прыщи; обмазанный селедкой рот
Да шеи лошадиный поворот.
Эта совершенно физиологическая злоба по отношению к близким удручающа. Она не просто не в традиции русской классики, но и вообще литературы. Как будто не было в мире трогательных и печальных героев Шолом-Алейхема, как будто не у кого было поучиться поэту кровной любви и духовному чувству, роднящему нас с каждым, и в первую очередь с нашими близкими. В этом авангардистском бунте Багрицкого против своего родного быта нет ничего трагического, то есть очистительного, а есть только злоба.