Ночь расцвела горячим заревом пожара.
А когда они под утро добрались до распадка и разбили лагерь, погасло и оно.
В этом городе – цвет, и свет фонарей,
Всё готовит на подвиг, на войну.
В этом месяце дождь ложится на снег,
Грохот барабана рождает тишину…
Злобный дождь оплакивал кончину февраля и моросил, почти не переставая. Нудно моросил, сопливо, холодно и грязно. Три дня пути для Ялки спутались в серую кудель разбитых ног, затёкших рук, холодной сырости, солдатской ругани и пустоты. В первую очередь пустоты. Сил сдерживать её у Ялки больше не было. Тот, ради кого она жила и заставляла себя быть, уничтожен. Неизбежное свершилось. Пустота проклюнулась, прорвала оболочку, вылезла, как майская гусеница, ощерив чёрные крючки зубов, и принялась въедаться в душу, как в зелёный, только-только распустившийся листок.
Такое уже было. Сначала мама, потом семья…
Потом она сама.
Потом был травник, рядом с которым Ялка снова захотела жить.
Но теперь всё было кончено. Совсем. Сплющенный талер из ствола испанской аркебузы убил не только травника и белокурого солдата. Он убил и её. Только умирала Ялка в сто раз медленней и в десять раз больней. Поэтому ей было всё равно, что с нею будет и куда её ведут. Она шла в никуда.
Губы её шевелились.
Здесь луна решает,
какой звезде сегодня стоит упасть,
Здесь мои глаза не видят, чем она больна.
Моё тело – уже не моё,
только жалкая часть,
Жалкая надежда. Но во мне всегда жила –
Истерика!
Какое дикое слово, какая игра,
Какая истерика…
Холодные слова слагались в строки.
Никогда она не билась, не срывалась, не кричала, даже если было плохо и ужасно. Ялкина истерика была другая. Она словно бы проваливалась в бездну, в ту ужасную немую пустоту за спиной, дыхание которой Ялка ощущала и раньше, и теперь, с каждым днём всё сильней. На несколько месяцев эта дыра как будто закрылась пониманием любви и радостью обретения друга, но теперь боль вновь душила и давила, ударяла вглубь. Ялка плакала почти непрерывно, глухо и беззвучно, как она всегда привыкла плакать, чтобы не разбудить ночами сводных братьев и сестёр.
Истерика, но я владею собой,
Просто устала, просто устала,
Но я владею собой.
Какое дикое слово, слово – истерика!
Она сидела неподвижно, запертая в комнате, водила пальцем по стеклу, глядела в зарешеченное узкое окно на проносящиеся облака, на жёлтые гирлянды фонарей, которые поселяне зажгли, бахвалясь перед гостями столичной придумкой. Но солдат не интересовали фонари, солдат интересовала выпивка: и немец, и четверо испанцев вот уже два вечера пьянствовали, заливая боль от потери друга.
– Ты ничего не понимаешь! – кричал внизу набравшийся Родригес, обращаясь, вероятно, к лысому кабатчику. – Ничего не понимаешь! Ты знаешь, какой он был парень? Лихой парень! Да! Он был bravo, наш Чело, me pelo alba, если вру. Он мог нож метнуть на сорок пять шагов, ого-го! И никогда не промахивался. Вот ты, фламандская задница, ты можешь бросить что-нибудь не на сорок пять шагов, а хотя бы на сорок? Можешь? А?
– Мне, право, трудно сравнивать, – вежливо картавил кабатчик, – но, вероятно, я и правда бы не смог. Зато вы обратили внимание, господин солдат, какие у нас фонари на улицах? Это всё проделано моими трудами, моими усилиями.
– Что? Фонари? Какие фонари? При чём тут фонари?.. О-ох, Чело, Чело… Даже поругаться теперь как следует не с кем… Эй, как там тебя? Тащи ещё вина!
А Ялка плакала. Совсем не оттого, что умер кто-то, могущий метнуть нож на сорок пять шагов. Жуга, наверное, мог бросить и дальше. Для неё это было не важно.
И ругаться ей не хотелось.
Она не помнила, что произошло после пожара на поляне, до того момента, когда они пришли в корчму с серпом и молотом на вывеске. Только то, что было до, и то, что после. Её развязали, дали обсушиться и поесть. Но к еде она почти не притронулась. Вернее, она попробовала что-нибудь съесть, но её вырвало. Она выпила воды и теперь сидела и вспоминала.
Что со мной? Может, это волненье?
Не чувствую ритма в висках,
Словно это сердце отказало мне во всём.
Где-то между камней
Город держит в тисках,
А усталый ветер воет только о своём…
В тот вечер, когда Ялка потеряла всё, включая самоё себя, Жуга был задумчив и угрюм. В последнее время, как успела заметить девушка, он часто впадал в такое состояние, подолгу сидел, обдумывая что-то, рылся в ворохе бумаг, исписывал страницы в толстой тетради, разбрасывал костяшки рун. Молчал. Он будто знал, что с ним произойдёт. Она привыкла, что в такие дни его не надо беспокоить, поэтому занялась хозяйством: прибралась в доме, сгоняла Фрица за водой, сварила целый горшок гречневой каши с мясом и уселась вязать. Вязание, однако, не заладилось. В этот раз даже ей казалось, что какое-то нехорошее ожидание разливается в воздухе. И хотя в доме было жарко натоплено, Ялка ёжилась от неприятного холодка. Есть травник не стал, только выпил пару кружек травяного взвара на меду.
А когда начало темнеть, в дверь застучали.
– Том, прекрати! – раздражённо отозвался Жуга.
– Лис, это не Том, это я! Я! Карел! – загомонили под дверью. – Открой скорей!
При первых же словах травник изменился в лице, в два прыжка одолел расстояние от стола до камина, сорвал меч с крюков, в другие два прыжка добрался до двери, отбросил щеколду, втащил маленького человечка в дом и захлопнул дверь.
Ялка ахнула.
Карел был не похож на себя. Грязный, мокрый, в изодранном пледе, весь в еловых и сосновых иголках, он стоял и не мог отдышаться. Одного рукава у куртки не хватало, обнажённое плечо стягивала бурая тряпка.
– Что стряслось? – травник тоже опешил. – Ты ранен? Подожди, сейчас перевяжу…
– Не надо! – отмахнулся тот. – Они идут, Лис, они скоро будут здесь! Вам надо бежать…
– Куда бежать? Кто будет здесь?
– Люди. Шестеро солдат… и двое чернорясых… Мы не смогли их задержать, только наслали туман. Но они не будут плутать. Там что-то… Что-то не так… На них не действует обычный страх и отворот. Мы здесь бессильны.
Травник на мгновение задумался.
– Они далеко?
– Нет. Они близко… Очень близко… И приближаются. Я совсем ненамного обогнал их. Вам надо… уходить надо…
– Хорошо. – Жуга задвигался, собирая вещи и одежду. – Я понял. Уходи. Ах, яд и пламя, яд и пламя, они таки нашли меня опять… Ялка! Фриц! Одевайтесь. Я попробую что-нибудь сделать, чем-то их отвлечь, а вы при первой возможности бегите и прячьтесь в лесу, в темноте они вас не найдут. Я задержу их… если смогу. Ничего не берите. Хотя нет, Фриц, возьми вон ту шкатулку на камине – там деньги: если разойдёмся, на первое время вам хватит.
– Жуга… – начала было Ялка.
– Потом! Всё потом, если будет возможность! – Он зашарил по полкам, без разбора сбрасывая на пол банки и бутылки с разноцветными настойками, фарфоровые ступки, резальные инструменты чёрной бронзы из копилки костоправа и различные метёлки-веники насушенных за лето трав. – Яд и пламя, где он…
– Что ты ищешь? – встрепенулся Карел.
– Арбалет.
– А его это… Зухель забрал. Я сейчас сбегаю.
– Поздно, – сказал Жуга, отступая от окна. – Поздно. Они уже здесь.
…Серый дождь сползал по пузырю окна. Ялка знала, что её ждёт, она сама выбрала свою судьбу, когда явилась к травнику, и сейчас, когда свершилась неизбежность, безропотно приняла её. Молчала. Только шевелила губами, свивая беззвучные строки, будто молясь неизвестно кому:
Здесь моё тело потешат костру,
Я слышу бешеный, бешеный, бешеный, бешеный смех,
И любое дело сразу валится из рук.
Где моя сила? Моя любовь? Моя свобода?
Какой, какой за мной грех?!
Здесь моя надежда – лишь надеяться: а вдруг?
Меня! Меня бьёт истерика!
Какая страшная мука, страшная боль.
Меня бьёт истерика…
Кукушка… Почему – Кукушка? Когда умерло имя? Травник понял это сразу, как только её увидел. А она только сейчас. И всё время злилась, если её называли по-другому. Та новорожденная девочка в деревне, чьё название она уже успела позабыть и где она впервые разминулась с Лисом, не она ли приняла на себя её прежнее имя, оставив девушке одно лишь прозвище? Говорят, что иудеи никогда не называют родившегося сына отцовским именем, а только если отец уже мёртв… А ведь и правда: имя было последним из её прежней жизни, за что она цеплялась до крови, до содранной кожи и сломанных ногтей.
Всё умерло. Всё.
Память словно высвечивала маленькие яркие картинки. Вот двое солдат врываются к ним в дом, высаживая дверь. Карел охает и прыгает в каминную трубу. Дым – в дом. Жесты травника – он что-то говорит и двигает руками, будто ловит мух. Солдаты переглядываются, ставят в угол алебарды. Потом у Ялки перехватывает дух: солдаты… здороваются, кланяются, будто зашли к ним в гости, садятся за стол. Три крысы тотчас молниями вынырнули из норы и взобрались на стол, уселись перед ними, вперились глаза в глаза. Сидят. Солдаты хихикают, смеются, говорят о чём-то по-испански, хлебают из чашек… Ялка с Фрицем переглядываются. «Есть ещё один, – тихо говорит им травник, тяжело дыша и вытирая пот со лба. – За дверью, сзади… Ждёт. Там не пройти… Я наложу личины… Отражу… Не бойтесь… Вы прорвётесь… Надо… уходить…»
Голос его дрожит, срывается. Он весь в поту. На лбу набухли вены.
«Почему нельзя заставить их плясать, как тогда?» – с удивлением говорит Фриц. «Я не могу, – Жуга мотает головой. – Заклятие ещё не остыло. Зима на излёте, все элементалы спят. Цвет белый… нет волынки… ничего нет. Я не смогу удержать двойника. А манок не отдам! Ты… ты пока не понимаешь. Здесь другое… Некогда болтать! Яд и пламя, почему так тяжело? Готовьтесь…»