он очередной ремень или еще не успел. Ремни у него долго не держались.
«Ох, беда, беда…» — решил он и вытащил из сумки свой стратегический запас — бутылку «рояля», заграничного спирта для мытья унитазов. В душе отец колебался: ведь накануне он дал себе зарок не пить пять дней. Но беда, видно, была серьезной — и он отвинтил крышку.
Ложась спать, отец пробормотал, что голландцы, американцы и даже шумеры — суки. Он точно не знал, кто именно из этих народов делал такой дрянной спирт «рояль», и на всякий случай перечислил всех, кого помнил.
Тут он услышал шорох в углу. Посмотрев туда, увидел согнутую в локте руку. Отец зажмурился. А открыв глаза, увидел домового всего целиком — тот сидел голый, обхватив коленки руками. Тело у домового было дряблое, старое. И смотрел он в окно, прямо на луну.
Отец лежал молча. Несколько часов они так и провели: отец смотрел на домового в углу, а домовой — на луну. Тревога улеглась, ситуация стала привычной. И тогда отец решил перевернуться на другой бок. Но как только он шевельнулся, домовой повернул голову и посмотрел прямо на отца.
Отец вскочил с дивана, нащупал штаны и, сунув в них ноги, убежал из квартиры — как был, босиком.
У нас на кухне отец сидел, пока небо не посерело перед рассветом.
— Чайку бы… — попросил он.
— Эх ты, — бабуля Мартуля швырнула полотенце на стол. — Пьянствовать вчера нашел где, а чаек пришел к детям пить.
Но все-таки поставила на плиту кастрюлю: «попить чайку» у отца всегда означало «поесть борща».
Он поел и осторожно поинтересовался:
— А эт-самое… опохмелиться ничего нет?
Бабуля промолчала. Отец виновато усмехнулся и спросил:
— А можно я еще посижу?
— За каким лядом? Нет у меня водки, и не надейся.
— Да я, эт-самое, домового увидел. Он мне локоть показал.
Бабуля Мартуля покачала головой и вздохнула.
На вторую ночь домовой снова сел в углу. Отец следил за ним, следил, а потом сказал:
— Ты бы оделся, что ли. Вон, в сумке у меня барахло всякое.
На третью ночь домовой появился в плисовой рубашке деда Николая и в отцовых штанах с заплаткой — отец в них на стройку ходил, пока его и выгнали. Только отец не знал, что его выгнали, — он после получки на стройке не появлялся.
Теперь отцу ночами не спалось. Он лежал на диване, смотрел, как за окном ветер, словно полоумный, трясет верхушку липы. Выходил на балкон, курил там, смотрел вниз, на тоненькую полоску асфальта. Ветер все шумел, люди в соседних квартирах спали, а домовой сидел в углу и молчал. Был он вообще не озорной, сидел и смотрел из своего угла грустно, с укором. Старый уже — понимал отец.
Увидев отца во дворе, соседки высовывались из окон и кричали:
— Ленька, не съел тебя еще домовой?
Отец сплевывал и отвечал:
— Аппетита у него нет.
Я любила приходить к отцу вечерами. Особенно если он бывал трезв. Пьяным он лежал, как бревно, на диване, пока я сидела на кухне. Трезвым он тоже лежал. Но с газетой и в очках, оправа которых была перемотана изолентой. Очки он взял у бабули Мартули и был похож в них на филина. Я радовалась, когда он лежал в очках и с газетой, гордилась за него: мой папка читает!
На кухне, в темноте, я следила за жизнью чужих людей из дома напротив, что возвели на бывшем марсианском пустыре: люди смотрели телевизор, ужинали, крутили ручки радиоприемников, искали что-то в сервантах, целовались, и изредка кто-то, такой же, как я, пялился в окно, прижав нос к холодному стеклу. Чужая жизнь текла обыденно и была ничем не лучше моей. На душе становилось беспокойно и грустно. Но и легко становилось — так легко, что думалось: а что если прыгнуть с пятого этажа и насладиться восемью секундами полета?
Летом мы по-прежнему ездили в Алексеевку. Бабуля надевала на головы гомункулов кружевные косынки, специально сшитые для радостных поездок на дачу. На даче мы жили несколько дней. Отец вскапывал землю там, где бабуля указывала, а потом доставал с чердака бамбуковую удочку, добывал червей, складывал их в консервную банку и звал меня на рыбалку.
Мы шли по пыльной проселочной дороге. На головах у нас были пилотки, сложенные отцом из газет. Воздух плавился от зноя, а в ушах раздавался безудержный стрекот кузнечиков. Мы проходили мимо дач, заросших высокой травой, мимо бахчей, где на земле лежали неспелые арбузы. Отец оглядывался и складным ножом срезал мелкий арбуз, прятал за пазуху. «С солью будет вкусно», — объяснял он.
На озере мы сидели в зарослях рогоза. Отец тягал из воды мелкую рыбешку, а однажды поймал рака. Держа его за голову, засмеялся: «Смотри, на таракана похож!». И вдруг закашлялся — с того лета он и начал кашлять и бить себя в грудь, чтобы отошла мокрота. «Давай отпустим», — попросила я. Он подумал и отпустил. А я стала смотреть в небо. Там тоже шла жизнь: высоко над землей клубились облака, сверкали мечи, бежали кони, сражались титаны, полубоги и громовержец. Потом отец будил меня и совал мне бутерброд с маргарином. Я ела и думала про отца и его домового. Водомерки подкрадывались к поплавкам и стремительно уносились прочь, оставляя едва заметную рябь у самой поверхности воды — так, смятение молекул. Мне хотелось, чтобы отец навсегда остался таким. Но я знала: все изменится, как только мы вернемся в город.
Отец ложился на спину и закрывал глаза. Жаркий ветер дул в лицо. И отец забывал, что ему уже немало лет, что щеки стали впалыми, а лоб изрезали мелкие морщинки. Мир был таким, как и прежде — когда ему было двенадцать.
Подросток с загорелой спиной. Худой, беззаботный. Как тростник на ветру. Мать Наталья лупила его за то, что привязывал кошке к хвосту ржавые консервные банки, за то, что остриг волосы сестре Валентине, когда та спала. Мать только и делала, что лупила. А ему хоть бы что. Улыбается — вместо рытвин на щеках ямочки, зеленые глаза беспокойно блестят. «Пустышка ты, Леонид, ничего из тебя путевого не выйдет», — говорила мать. Он и впрямь был пустой, как губка, — губке не важно, что впитывать. Поехал учиться в техникум и думал: захочу — стану поэтом, захочу — председателем колхоза, а захочу — пропойцей. В Городе на Волге, где жил в студенческом общежитии, он увидел настоящую жизнь, свободную. Был он легкий и красивый, как праздник, — Ленька Кузнецов. Но это давным-давно было. В те времена сестра еще не увезла мать в далекий Киев, а жила с ней в деревне под Оренбургом.
— Проснись, папка! — трясла я его. Поплавок прыгал в воде, как блоха, — поклевка была знатная. Отец вскочил, потянул удочку — и вытащил леща.
В городе отец промышлял мелким ремонтом. За работу ему давали водку или вещи, которые он выменивал на водку.
В жаркий день отец выходил во двор, усаживался на скамейку рядом с безмозглым стариком, который и зимой, и летом был в пальто, и начинал разговор издалека:
— Обижают тебя, дед?
Старик лукаво смотрел вдаль маленькими глазками и улыбался своим личным мыслям.
— Эт-самое, дед, а тебе твое пальто нужно? — в лоб интересовался отец. Пальто можно было загнать за три «рояля». Было оно все равно без пуговиц и не могло скрыть тот факт, что дед забывал носить под ним одежду. А раз так, то зачем оно старику?
Старик все молчал. Отец вздыхал, прощаясь с идеей выручить три «рояля» за пальто, и шел к мужикам, что играли во дворе в домино.
— Мужики, скооперируемся? — спрашивал он.
Иногда они кооперировались, а иногда нет. И тогда отец отправлялся искать сантехника Свищенко. Вместе они шли к продовольственному магазину на Марии Авейде, стояли у входа и интересовались у прохожих: «Третьим будешь?».
Когда отцу требовалось выпить, он становился чертовски изобретателен. Отправлялся в парк и рассказывал людям про себя жалостливые легенды. Находились те, кто верил, и угощал его выпивкой. На жертв своего мошенничества отец порой натыкался на улице.
— Толик! — кричал ему кто-нибудь через дорогу.
Отец, сжав мою руку, ускорял шаг.
— Почему ты Толик? — спрашивала я.
— Да так… — уклончиво объяснял он и шел еще быстрее.
Пьяный отец часто включал в Большой комнате бобинный магнитофон «Соната-303», слушал Высоцкого и плакал навзрыд.
— Мы с ним, эт-самое… — отец махал рукой в неопределенном направлении, из носа на грудь свисала густая сопля. — Прихожу я в чебуречную, а он там. Хлопает меня по плечу и говорит: Ленька, давай выпьем! Я ему: давай, Володька!
Но однажды он все-таки пропил и магнитофон. А пропив, забыл об этом. Через месяц отец искал «Сонату-303» по всей квартире.
— Куда дела? — спрашивал он бабулю Мартулю взволнованно.
Бабуля презрительно смотрела на него. Он не мог поверить, что пропил магнитофон, горячился, махал руками. Но лицо у бабули было такое невозмутимое, что он наконец осознал всю меру своей преступности и ушел из квартиры, глядя в пол.
Ночами отец говорил с углом:
— Устал я. Жить так больше не могу. Беда ведь, понимаешь? Эх, беда, беда…
Домовой внимательно слушал и молчал.
— Да что ты все молчишь? Довел ты меня уже! — отец со всей силы швырнул в угол стакан. Соседи застучали по батарее. Наутро на обоях остался коричневый след и осколки на полу.
Бабуля Мартуля на все шкафы повесила замки. Отец все тащил — плохо ли лежало, хорошо ли.
— Я ведь, знаешь, — жаловался отец по ночам домовому, — патефон пропил и пластинки к нему. Магнитофон был — тоже того… Самовар у бабки, медный, старый, — и его пропил. Деньги у нее из серванта брал четыре раза, а может, больше. Удочки с дачи увез и керосинку. Куртки детские тоже хотел пропить, но тошно стало. И ненавижу эту водку, а не могу. Жажда у меня, понимаешь?
Тут впервые домовой ему ответил:
— Зачем же ты мои удочки пропил?
Отец негромко спросил:
— Дед Николай, ты это?
Домовой вздохнул и попросил:
— Ты узнай, как там Свищенко.
— Помер он неделю назад, трамваем его переехало. Пьяный был, эт-самое. Вот и получилось — пополам.
Домой повернулся к окну и стал смотреть на луну, а отец поинтересовался: