и целиком из галстука, явно тяжелого для тонких ножек дитя и утягивающего отрока к постаменту с надписью «Юность — наша надежда»… Все, что виделось Настурции в зеркале пудреницы, не двигалось и лишь по втекающей в площадь улице с бывшим названием «Алилуйка» и с нынешним «Ударного труда» крался — иного слова не подберешь, так медленно все происходило, — грузовик.
По другой улице, «Мартовской», не требующей переименования или во всяком случае благополучно избежавшей его, так как кроме названия месяца ответственные лица не усматривали подвоха, к площади подбирался автомобиль Шпындро.
Филина одолела жажда, неизвестно как на колени ему скакнула бутылка из-под виски со святой водой, начальник Шпындро отвинтил пробку, кадык его, такой же гранатово бурый, что и затылок, запрыгал в такт бульканью. Шпындро отвлекся, машина как раз выскакивала на площадь, «Алилуйка» выплевывала на площадь грузовик и капоты машин стремительно сближались в неизбежности столкновения.
Настурция видела в пудренице, как сине-белое рыло самосвала подмяло легковушку, отшвырнуло в сторону, а само, неспешно, будто в воде, преодолевая плотную среду потянулось к бронзовому пионеру, поддало постамент и длинный конец галстука треснул, надломился, и как в замедленной съемке стал падать вниз, как раз на голову Стручку. Стручок видел все и мог бы, наверное, улизнуть из-под копьеразящего конца галстука, но давно смирившись с неизбежностью жизненных проявлений любого свойства покорно ждал, пока его пропитанная многолетними потами кепка примет удар гипсового куска.
Тишина… и вдруг заголосили укропные и петрушечные ряды, форточка над Настурцией ожила ором, продавщица вскочила, выронила пудреницу и, ужаснувшись, увидела — зеркало вдребезги. Быть беде!
Крупняков старался не замечать жену Шпындро и ждал, когда же окунется в знакомое ощущение, а именно: вот она подходит к входным дверям, сбрасывает цепочку, тянет на себя бронзовую, покалывающую финтифлюшками ладонь ручку, открывается площадка, шахта лифта в панцирных сетках кроватей сороковых годов, неловкие слова, поддельный поцелуй, хлопает дверь лифта, хлопает входная дверь — ушла! и облегчение снисходит на Крупнякова, развалившегося в халате и окидывающего ласковым взором вечную забитость своего жилья.
Аркадьева замерла у окна: хорошо, что хоть молчит, думала, станет балаболить, нарываться на похвалы, затеет дурацкий разговор о будущем или попытается утопить ее в смешках. Неловкости не было, пустая, но пристойная тишина, как после тяжелой болезни, когда приходишь в себя или как после невосполнимой утраты, когда скорбь на излете и все большую власть забирает смирение.
Из-под халата Крупнякова торчали белые, по-мужски не привлекательные ноги, на икрах голубели вены, вскользь разглядывая их, Аркадьева допускала, что Крупняков и в самом деле живал и мальчиком в золотых кудрях, слушающим сказки и вымазывающим пухлый рот шоколадом. Не мог же он сразу родиться спекулянтом, и она не могла, и муж не мог. Их сделали такими исподволь, постепенно, невзначай, но и то правда — они не сопротивлялись. Сказки горшковых лет Крупнякова! Эко куда ее занесло, а ее сказки, где неприметная кроха Наташа выбирала самых честных и чистых потому, что они всегда побеждали. В сказках! Хуже Крупнякова у нее не бывало, то есть не так уж он плох, но фальшив насквозь, без видов на исправление, встречались ей всякие-разные: изломанные, избитые жизнью, покореженные до неузнаваемости, но оставалось и в них что-то человеческое. Для того и близость, чтоб всплыло давно погрузившееся в ил, сдавленный толщей лет. Крупняков слабость в себе выжег каленым железом, как выжгли она и муж и те, кто их окружал. Осуждать легко, но что ж им делать? Однажды продав душу дьяволу, заявиться к нему и требовать душу назад. Глупо…
Крупняков тяготится бездействием.
— Вызвать такси!.. — Смутился, подобрал ноги до того широко раскинутые на ковре.
Выпроваживает. Аркадьева осмотрела себя в зеркале. Сколько еще выдасться колобродить? При всех усилиях не больше десятка лет, а что такое десяток…
— Что такое десяток лет? — Смешливо тронула Крупнякова за плечо.
— Две пятилетки!
Аркадьева согласно покачала головой: верно, ни прибавить, ни убавить.
— Сказать, чего ты больше всего хочешь сейчас? — И не дожидаясь ответа. — Чтоб раскрылась дверь, сначала входная, потом лифта, потом хлопок одной и другой и ты один.
— Ну, брось, — неуверенно возразил Крупняков.
В чем не откажешь, умел натурально стесняться, будто смущение и впрямь обязывало его к добрым поступкам, но нет, дальше смущения, выраженного игрой мышц лица, дело не шло.
Аркадьева приблизилась: добить его? А почему бы нет, ее-то никто не щадил и среди тех, кто дружил с мужем пощада — слово дурацкое, да и куда ни посмотри — милосердие забито крест накрест неструганными досками, как окна заброшенных домов в деревнях. Аркадьева заглянула в глаза Крупнякову, поворошила волосы:
— Ничего тут нет особенного, я тоже после всего только и мечтаю: скорее бы ушел, кто бы ни был.
Крупняков смотрел на эту благополучную, устрашающе привлекательную женщину и объяснил себе, почему она ездит, а он нет: никаких тормозов, ни норм, ни страхов, он хоть изредка испытывает сомнения, а она нет, он слабак в глубине души, а она из железа, ее мир всего на двух китах: совесть — выдумка глупцов — раз, и все продается — два. Больше нет ничего.
Крупняков яростно накручивал диск телефона: занято, занято…
Аркадьева положила руку на рычаг аппарата: не надо, доеду сама… Вытянула гвоздики из вазы, стряхнула воду со стеблей прямо на ковер, несколько капель упало на ноги Крупнякова и побежали по рыжеватым волоскам.
— Проводить? — Голос звучал уверенно, хозяин приходил в себя, приподнялся во весь немалый рост, навис над хрупкой Аркадьевой. Она шла по коридору медленно, дотрагиваясь до тумб красного дерева с фарфоровыми статуетками, приподняла одну — пастушок играет на свирели под боком серо-голубой коровы.
— Подаришь?
Крупняков вспотел.
— Жалко? — Аркадьева уже приоткрыла сумку.
Крупняков сглотнул слюну, кивнул, выкроил подобие улыбки.
— Ну, что ты!
Корова с пастушком нырнули в кожаную сумку, щелкнул замок, алые ногти Аркадьевой расцветили бронзовую ручку входной двери.
Бронзового пионера посреди пыльной площади любовно называли Гриша: встретимся в пять у Гриши и рванем в Москву… приходи с трояком к Грише, обмозгуем… сидит бесстыжая у ног Гриши, таращится на высыпавших с электрички… заколку купила у цыганки, та прямо под Гришей торговала…
Гриша в неприкаянном безобразии своем и впрямь вызывал сочувствие и служил окрестным жителям вроде коллективного сына полка, тем более, что ни пить, ни есть не просил; извечная корзина жухлых цветов, поливаемая дождями и посыпаемая снегами ютилась у основания постамента, и Гриша имел все основания недоумевать: как же при таких-то жалких знаках внимания считать юность нашей надеждой; но Гриша молчал, бронзовое покрытие на одном глазу облупилось — у Гриши ко всем бедам еще и бельмо, правая рука его задрана вверх, пальцы сжимали несуществующее, как видно — горн, который исчез во времена, никем неприпоминаемые; лицом Гриша не лишен приятности и, если бы не галстук, упрямо тянущий мальчика к земле, мог бы сойти за симпатягу-подростка.
Ор, нависший над укропными и петрушечными рядами, мог вызываться как раз жалостью к Грише, а вовсе не судьбой легковушки, к тому же с московскими номерами. Без горна Гриша еще сохранял некоторое достоинство, но с обломанным галстуком крохи обаяния рассеивались и Гриша превращался в гипсовый лом, в хлам посреди и без того унылой площади.
После грузовика Шпындро так и не снял рук с руля и с ужасом видел, как кровь капает с лица Филина и пятнает светлые чехлы; Мордасов позади затих — или погиб? — предположил Шпындро, понимая, что столкновение на площади рушило все: выезд — раз, на корню изничтожало скорую продажу машины — два и вообще оборачивалось десятком непредсказуемых последствий. Как оправдаться? Чем обьяснить на работе, что в машине находились Филин-начальник, его непосредственный подчиненный и Колодец-Мордасов, мелкий ростовщик и крупный жулик. Что связывало этих троих? Давно ли? Прочно?..
Мордасов на заднем сиденье не потерял самообладания и сразу сообразил, что ор старух вызван не обломом галстучного конца, а кольцевой трещиной, побежавшей по шее Гриши и грозившей публичным отсечением головы пионеру-любимцу. Гибель Гриши средь бела дня по мордасовским прикидкам выходила штукой скверной, но Мордасов сразу усек, что роковой удар нанес грузовик, а Шпындро со страху, и, особенно маясь странностью своего экипажа, обстановки не чувствовал и допуская, что в столкновении вина его, совсем приуныл, когда шофер грузовика спрыгнул из кабины ловко, крепко встал наземь и не оставил надежд на опьянение.
Настурция Робертовна Притыка выскочила на порог комиссионного и ветер трепал ее платье и волосы и покрывал пылью дорогие ткани и шерсти, упаковывающие Настурцию, и губы ее были сжаты до бескровия, взгляд ее враз вместил Стручка, сраженного гипсовым обломком и валящегося на злосчастную корзину ручка засохших цветов да так неудачно, что корзинная ручка из гнутых прутьев расцарапывает щеку Стручка, расписывая красным. От недосыпа, от суматошных ласк, усталости, от невоздержанности в приеме крепких и коварных напитков воображение Настурции сыграло с ней злую шутку, и она очевиднее всех узрела, как голова Гриши задрожала и приготовилась покинуть бронзовые плечи в погонах пометных звезд. Настурция завизжала дико, на всю площадь и не из жалости к Грише, а понимая, что его бесценная башка добьет Стручка потому, что по всем законам естества выходило: при падении голове Гриши никак не миновать окровавленной головы Стручка и встреча двух лбов: гипсового и испещренного морщинами, станет для Стручка последним ярким впечатлением его жизни.
Ревела Настурция подобно реактивному двигателю: враз затихли торговки зеленью, звуки станции стыдливо упрятались под платформы и за бараки и в возникшей тишине сольный вой Настурции служил поминальным плачем пионеру Грише, сраженному наконец-то сине-белым рылом вероломного грузовика.