Жулье. Золото красных. Выездной — страница 120 из 135

Между ним и Настурцией топорщилась та пачка, что Колодец от щедрот, от возбуждения, сам удивляясь порыву — не жалел ни капельки — отписал Настурции. Притыка взять не решалась, хотя как раз сейчас, — а впрочем когда? — лишние не помешали бы.

Мордасов, как мужчина решительный, зацапнул сумку Настурции, раскрыл, деликатно отводя взор — мало ли, что неподобающее чиркнет по глазам — и швырнул пачку на тюбики помад, пудреницы, и подписанный Нина Ричи платок, о существовании коего модельер и ведать не ведал.

Колодец обмозговывал памятник бабке, и как назло в голову лез бронзовый Гриша-пионер с обломанным галстуком, при всей нелепости Гриши и привлекательное за ним числилось. Что? Приметность некая, стоял Гриша удачно, аккуратно посередке площади и каждый взгляд лип к нему неминуемо и в этом сила Гриши, как сообразил Мордасов, а значит, понадобится о месте захоронения позаботиться; отдельно по центру погоста выпирал, как на болотной глади пузырище газа, холмик с безымянной, как припоминал Мордасов, могилкой и смысл имеется сговориться, чтоб холмик отошел под могилу бабушки и тогда грядущий памятник не хуже Гриши-пионера займет место, завладеет господствующей высотой; а еще Мордасов обдумывал текст памятника, касательно формы надгробья — тут он принужден считаться со скульптором, хотя не без собственного волеизъявления, но надпись вершить никому не передоверит.

Бабке от внука! Нет… бабка грубо, тогда бабушке — слишком по-домашнему, бабуле тоже. Самому близкому другу от Мордасова, достойно, печально, но… не годится, какой же она ему друг? Самому близкому человеку?.. Уже лучше. Придумается в конце концов. Мордасов в приподнятости от недурного замысла улыбнулся едва и Притыка встрепенулась: может отходит от тяжести дурного?

— Ты че? — Настурция безотчетно копировала мордасовское че.

— Ни че! — В тон ответил Мордасов, сгребая пачки денег, водрузил одну на другую, будто видел в этот момент завершенный памятник на холмике как раз в центре кладбища.

Ступни Настурции затекли, забыла, что босая, стегануло ознобом, дрожью встрепенулись плечи — Мордасов тут же заметил — извлек в иноземельных наклейках бутылку.

— Помянем?..

Настурция промолчала, хотела напомнить про бальзамирование, слышала, вызвать надо, но от неуверенности, от холода, от того, что третью ночь не смыкала глаз, сил говорить не нашлось; обжигающая жидкость раскаленным гвоздем провалилась внутрь и стало легче, хотя и мучало сомнение: принято ли вот так сразу, среди ночи, поминально опрокидывать? Мордасов, как видно, и сам не знал, вообще-то ханку глушить не жаловал, в денежных делах голова хрустальной прозрачности требуется да и насмотрелся он пообгрызенных водчонкой мужиков: взять хоть Туза треф, хоть Стручка, хоть любого из братии его должников, но сегодня уж как пошло с утра — приезда Шпындро с начальником-битюгом. Заглатывал чин малосольные, как снегоуборочная машина сугробы. Спят себе безмятежно, не ведая о беде; Шпындро под боком своей купи-продай ненаглядной, начальничек?.. жуть и представить под чьим боком ему сопеть приноровлено. А-а!.. Колодец замотал головой, отгоняя дурное: нет бабки, хоть про гранит мысли, хоть про надпись, хоть про место, а бабки не вернешь. Сколько раз слышал: смерть да смерть, там ушел из жизни, до срока, здесь схоронили, а все думалось не всерьез, там где-то, у других-чужих, будто и невсамделишняя это штука, и прозевал ее приход в собственный дом.

Когда ж она завернула? Когда заползла в бабкину комнатушку, не убоясь лампадки и иконки? Когда он излагал про жулье торговое да выездных, будто шерочка с машерочкой в обнимку на танцах угрюмо милующихся — от необходимости, мужиков на всех не хватало — а все ж не отпускающих одна другую? Или когда требовал властно у Боржомчика добавить? Или когда Туз треф держал обличительный доклад с грустным запахом доноса? Или когда Шпындро танцевал с Настурцией, думая, что Мордасов не сечет, как выездной трется щекой о волосы Притыки? Или когда рассчитывался Колодец, про себя негодуя: «Ну, Боржомчик! Ну, намотал, сучий потрох, лишкаря! Ничего, ко мне на поклон заявишься, отольется непочтение в подсчетах… да кому Мордасову! Неужто Боржом наивно уверовал, что пьяный Мордасов трезвому не чета?»

И все же не один год Мордасов вечерами сиживал дома, внушая себе, что днем-то смерть ленится бродить — пыльно, шумно, электрички да машины болтаются взад-вперед, излюбленная ее пора — поздний вечер или ночь или ее исход и даже уговорил себя, что тянет бабка кроме обильного разнообразием питания — не скупился Колодец — еще и потому, что внук не оставляет зазора для визита смерти, только та сунется, а он тут как тут и надо ж было в этот вечер припоздниться: может расслабился, памятуя, что суббота, выходной и безглазая отдыхает, выработав норму по будням? И неожиданно от скорбного Мордасов перескочил к обыденному: третий день в пыльном оконце комиссионного болтались обманывающие народ надписи «По техпричинам!» «Учет» и прочее вранье и Мордасов прикинул: раз ночь погублена, а ему понадобится телефон для решения посмертных бабкиных проблем, предложить Настурции завтра, в воскресенье, работать. Начальство обожает работающих по выходным, узревая в этом порыв, всплеск энтузиазма и гражданскую серьезность и готовность — вот что главное — ринуться на лишения, нужны они или нет, не в том дело, сам факт примечателен, ради общего дела.

До рассвета покемарили чутко, не раздеваясь, Настурция на скособоченном диванчике, Мордасов в мягком кресле, вытянув ноги на стул с гнутой спинкой.

Утром засобирались на работу. Мордасов долго рассматривал бабку, Настурция почтительно замерла на пороге, не решаясь войти и лишь тревожась, как бы Колодец по второму кругу не нырнул в истерику. Обошлось. Повернулся Мордасов тихо с сухими глазами, подумав, вернулся к кровати, поправил подушку под лимонной головой в седом обрамлении, тщательно поправил, будто верил, что это важно.

Заварил питье, щедро засыпая в чашки из горок чая, так и горбящихся на клеенчатом столе; не труха, ароматный чай, настоящий — не для каждого-всякого; Мордасов пошутил:

— Еще болтают, деньги не пахнут! Вишь, как напитался их запахом чай? Нос аж ликует.

Ложка звякала о закопченный накипью фаянс, свет нового дня делал дом и все вещи в доме совсем иными, не похожими на самих себя всего лишь вчера: новые тени, новый цвет воздуха в комнатах и тишина по-настоящему гробовая в комнатенке бабки проводили черту между днем минувшим и наступающим.

Шли по улице не плечо к плечу, отстраненно, помятуя, с серыми лицами; колкие, недобрые глаза из-за заборов, молча вторгались в чужую жизнь, завистливо вычисляя: вот губит Мордасов еще одну и числа им нет.

Перед площадью в пыли улицы, как почудилось Колодцу, еще с вечера отпечатались следы протекторов машины Шпындро. Мордасов по-хозяйски ступил на площадь и… обомлел. Настурция позади пискнула и затихла. Туз треф не обманул — все вышло, как предупреждал.

Стадион в Лужниках и ярмарка рядом по выходным считались зоной прогулок Шпындро: места коренные с детства, каждый камень истоптан тысячекратно, к тому ж пивной бар перед входом на стадион полтора десятка лет, пока вовсе не переродился в шалман, а позже впритык к нашим дням в безликое кафе-мороженое, занимал Шпындро и его друзей; считалось особенным мужским шиком, приобретенным в студенческие годы тянуть пиво и поигрывать в картишки в своей неосновной, не рабочей, теневой что ли жизни, которая незаметно, а может и, напротив, рывком переродилась в подлинную.

Ссора с Натальей началась ни с чего, как дождь в разгар лета, только-только голубело над головой и вдруг хлынуло. Шпындро молча собрался, дорулил до забора стадиона; за отштукатуренными палками-брусьями ограды благолепно прыгали рабы тенниса и притеннисного мирка; оплел педали и руль хитрыми капканами, глянул на следы вчерашнего столкновения — все выплатят — и двинул к ярмарке.

Под железнодорожным путепроводом клубился люд меж шашлыками и беляшами на лотках; с шатких столов в розлив торговали бывшими иноземными напитками; с ядовитыми цветами пузырящихся пойл все пообвыклись, забыв в далеком далеке лет до дрожи захватывающие названия; меж унылыми жестянками-вместилищами использованных стаканов вились облачка мух, витали запахи распаренных человеческих тел.

Оживление под путепроводом носило необычный характер, наэлектризованность скупающих масс обрела заряд невиданный нового знака, доселе невиданного Шпындро. Кипение напоминало кадры времен гражданской при штурме товарняков или рассказы матери об эвакуации.

Орали разное. Шпындро привычно размыслил: дают! выбросили! Зажмурился, магазины полупустые, прохладные, изобильные, существующие будто только для тебя одного. Там! Меж роящимся смешением плеч, локтей, квадратных спин, крутых бедер, низких задов и Шпындро выросла незримая стена.

Шпындро лениво лизнул затейливо крученную голову привозного — из голландского порошка — мороженого, откусил вафлю стакана, сухую, в меру сладкую, как трубочки с кремом в пору его детства. Хотел прошагать мимо пусть их, хватают, штурмуют, рвут на части, ему-то что? — но кольнуло (как тут не верить в высшее, сложное, с суеверной боязливостью нет-нет да ворочающееся в каждом?), будто толкнул кто не сильно, но определенно и внятно окликнул — стой!

Шпындро заработал локтями, не глядя по сторонам, пробился к стене путепровода, раздвигая людей, как опытный пловец слои воды, не поднимая глаз, сосредоточиваясь единственно на прокладке курса и… замер, будто враз осознал, что гол — без лоскута, прикрывающего срам — среди одетых и глазеющих только на него.

На вешалках розовело, серело, мутно голубело — ходовые цвета — все в иностранных словах, будто вырванный наспех кусочек Гонконга или Аомыня. Шпындро знал цену этому товару, именно на таком он и его кристальные дружки с взглядом упертым сразу в будущее, взглядом, минующим мелкое и ненужное, замешивали кто с помощью жен, кто тещ семейное благополучие. Будто эра целая, если уподобить эру из десятилетий мощному зданию, укрепленному по наружной стене толстенными контрфорсами дрогнула на его глазах, кладка побежала трещинами предвещающими развал.