Жулье. Золото красных. Выездной — страница 125 из 135

— Молчанку обеспечу, дружкам ни-ни… не сумлевайся, Сан Прокопыч. Стручок хотел (видно по глазам) еще добавить успокаивающее, но капуста отвлекала и солнце пекло все сильнее и в совокупности разрозненные эти движения природы лишали Стручка охоты к болтовне.

— Живешь не по-человечьи, — неожиданно уронил Мордасов.

Стручок замер, так и не донеся янтарный капустный лист до обветренных губ: можно б слепить себе оправдание из всяких-разных оговорок, междометий, охов-вздохов, да зачем? Стручок впихнул хрустящий лист, прожевал, не торопясь: не по-человечьи! а кто по-человечьи, да и как?

Колодец мрачно двинул к калитке, целиком погруженный в предпохоронные думы.

За время отсутствия Мордасова Настурция сколотила инициативную группу — комитет для похорон, включив в число ее членов людей не пустых, со связями: Боржомчика, отловленного на кухне ресторана, подружку из парфюмерии, Туза треф для курьерских надобностей и бабку Рыжуху для приличествующей численности похоронного комитета, а также для бесперебойного снабжения квасом засевших у телефонов.

Боржомчик быстро обговорил похороны, отвалил деньги — Колодец вернет — отрядил добытчиков за водкой для двух механиков, что пригонят экскаватор, иначе каменистый грунт грызть-долбить в десять лопат целый день; формальности с властями утрясла парфюмерша, позвонив на дом девице из загса, сообщила о кончине и получила заверения — в понедельник с ранья все оформится в лучшем виде.

Настурция вызвонила в Москву по части снеди для поминок и она же снеслась с батюшкой для утряски отпевания, когда Мордасов вернулся, дел особенных не осталось.

Колодец церемонно поблагодарил участников и помощников, громыхая запорами, извлек из закромов коньяк в матовом пузыре и разлил в расписные хохломские деревяшки-рюмки, дружно поругали чужеземный напиток за жесткость, отдав дань родным коньячным букетам, дружно выпили.

Мордасов временно распустил комитет до надобности, указав лишь, что похороны состоятся в понедельник без проволочек и сразу после — поминки. Боржомчика Мордасов отдельно уполномочил пригнать пару халдеев на подмогу Настурции и парфюмерше. Все катилось без заминок и Мордасов порадовался крепкой смычке друзей: новая порода людей вывелась — отмываясь за грехи будничной жизни, в беде творили чудеса.

Для себя Мордасов решил: кто из оповещенных на поминки не явится, отпетый человечишка, конченный, Мордасову — не друг.

Рыжуха утопала на станцию, не забыв под шумок, пользуясь всеобщей расслабленностью и сумятицей сшибить у Настурции из колготочных запасов для дочери, обещавшей сегодня навестить родительницу после недельных трудов в стольном граде, хотя воскресный вечер для промысла не из худших.

Остались вдвоем: Мордасов и Притыка. Молчали. Туз треф в постоянной готовности маячил за пыльным окном на пыльной же площади…

— Не приезжали нюхачи? — Мордасов кивнул на обезглавленного пионера. — Не выспрашивали народец, кто да что?

Настурция помотала головой. Жалела Мордасова, под глазами залегли синие круги, нос еще более заострился, кожу и без того серую в розовых следах бывших прыщей и вовсе прозеленью тронуло. Мается, за уход бабки себя винит, казнит по-напрасну, и для отвлечения Мордасова от дурных мыслей Настурция, похорошевшая от коньяка, радующаяся про себя, что организм еще не подводит по-крупному, справляется, несмотря на безбожное к себе отношение, постучала длинным ногтем по стеклу, указывая на центр площади.

— Думаешь они его снесут или новую башку приварят?

— Гипс не приваришь. Хотя раствором приляпать получится. — Мордасов и сам радовался отвлечению от тяжелых раздумий. — Моя б воля, я снес. На черта он нужен? Уродливый парень стоит, дудит полвека. С какой целью? Че на него смотреть: удовольствие или напоминает нам о хорошем? Я б снес. К тому ж одну голову заказать, небось, мастерские не примут к исполнению и потом все равно так, чтоб не заметно, не приделаешь, обязательно шов останется, да и цветом в масть не попадешь. И люди-то не забудут, что голова чужая — заимствованная. Смешливые рассказы посыпятся. Лучше снести…

— А на его месте? — Настурция и сама в беседе отдалилась от дурного и глаза ее уже по-вечернему сияли, как случалось в компании мужчин, выказывающих вполне зримую приязнь.

— Не знаю. — Мордасов горько улыбнулся. — Я б поставил памятник Шпындро. В отлично сшитом костюме, при галстуке, взгляд — черт с ним, как у Гриши покойного — устремлен за горизонт, безо всяких там горнов, при тонкой папке. А чё? — Мордасов оживился. — А че? Герой нашего времени! И надпись: равняйтесь на маяки.

Настурция — впечатлительная особа, тут же представила скульптурный ансамбль, — уже и не сдерживала смех, живо видела Шпындро во весь рост на площади.

— И тоже золотом обмазать?

— А чё? — Мордасов, передохнул: впрямь умница Настурция, сняла напряжение, а может коньяк облегчил участь? Мордасов полез в карман. Пусть будет такого цвета, преемственность поколений. — На ладони у Мордасова лежало целехонькое гипсовое ухо пионера Гриши, бронзовое с толстой мочкой. Настурция ойкнула, ухватилась за платок, зашлась смехом.

— Где… где взял?

Мордасов кивнул на Туза треф.

— У егойного дружка Стручка. Откололось и лежит в траве, круглится, будто гриб диковинный. Прихватил на память. Положу в коробку, коробку в погреб под картошку, а если взгрустнется, достану и нашепчу Грише в ухо, мол, так и так, что порекомендуешь? Столько лет друг другу глаза в глаза, почитай близкие. Может подсобит — подкинул ухо на ладони, — примета времени, Настурция, минет пора, никто не поверит, что такие торчали повсюду, а я в коробку руку запущу, за ушко да на солнышко. Не верите?! Вот! До сих пор сияет, так отполировался чужими взглядами до сноса, зимами и летами, в миры и войны, в голод и достаток. Выходит ухо Гриши вроде кусок времени застывшего, а не каждому выпадает впослед событий, давно ушедших прикоснуться ко времени, помять его в руках, погладить, пылинки сдуть.

— Зря ты институт бросил. — Настурция посерьезнела. — Излагаешь заслушаешься.

— Изложенцами земля полна, — возразил Мордасов, — рукастые повывелись, и честность — редкая птица краснокнижная, навроде дрофы или американского журавля. Кругом жулездные или плоть от плоти их. Мы-то с тобой жертвы, у нас выхода не было, а у них был. — Мордасов кивнул на площадь, будто Шпындро во всем величии уже высился там. — У них был! А они монету клепают, мирок себе отгородили, затхлый, но для прочих запретный.

— Завидуешь? — Настурция сжала виски, пригнула голову к столу: чего зря бередить? Не изменишь…

Мордасов поперхнулся:

— Зря ты про зависть… У академиков тож свой мирок, но те мне завистью глаза не застят. У них головы, как шкаф, идеями ломятся, мозговитые, я-то свой шесток знаю, им не ровня. А жулездные чем от меня отличны? В грудь бьют и спекулируют — верой, не барахлом! — почище моего, у них барахло от веры производная. Знаешь, что это — производная?

Настурция честно призналась, что нет, после восьмого сбежала из школы и сразу в комиссионный, а тут производная…

Мордасов умолк. И чего его так бесит Шпындро? Дался ему, раздражителем засел в печенках. Нежели всякие-прочие судьбы определяющие цену ему, Шпындро то есть, не знают? Отчего Колодец — властелин площади мечен неверием окружающих от рождения, нет ему очищения, всяк при случае шпыняет, если деньгой не заткнешь, а за глаза? Поливают почем зря. Разве он не знает, как об их брате молва затачивается, что бритва опасная правится о ремень. Ну его к лешим, Шпындра. Мордасову мир не переделать, он свои банки с чаем продолжит набивать, может с дамой, отвечающей тонким движением души, судьба сведет, так и проживут безбедно, а там — нырь! — к бабуле под памятник, что поставит благодарный внук.

Воскресными вечерами квартира Шпындро наполнялась тенями и шорохами. Аркадьева зажигала свечи, тихо баюкала музыка, супруги думали о своем.

Наташа Аркадьева упоенно калькулировала доходы, не зная, что быть может именно эта страсть роднила ее с Крупняковым. Шпындро выкладывал мысленно же рядком все обстоятельства грядущей поездки, группировал их, тасовал, переставлял, как иные любят переставлять мебель в поисках совершенства компановки, передвигал, окидывал единым взглядом то всю ситуацию, то самый тревожный ее фрагмент.

После красного вина голова тяжелела, тянуло в дрему, возникало чувство, смахивающее на неудовлетворенность, этакое гаденькое сомнение в себе и своих успехах: гнать его в три шеи Шпындро почитал святой обязанностью вроде истребления тараканов, один-два завелись, вовремя не уничтожил, век не избавишься.

Зря допил последний бокал. Щипало веки. Профиль жены на фоне штор зловещ, губы поджаты в издевке, тело напряжено в постоянной готовности к истерическому спектаклю. Шпындро вспомнил о дочери: устроена, слава богу, тож за выездным, из новой генерации, вовсе бестыдные, мы такой алчностью не выделялись, маскировались; нововыездные совсем уж без руля и ветрил…

Наташа Аркадьева случайно в этот же миг обратилась к дочери, с чувством человека, знающего, что беды не миновать, обескураженно смирилась, что вскоре станет бабкой. Бабкой! Не такой, как бабка неизвестного ей почти Мордасова, умершая прошлой ночью, но уже переведет ее время в категорию людей, едущих к последней станции.

Напольные часы отбили семь вечера, гул долго плавал, путаясь в ножках горок, отталкиваясь от диванов и секретеров красного дерева, пока не затих в углах, испещренных бликами неверного пламени свечей.

Шпындро мял газету, складывал, разглаживал, пытаясь прочесть хоть одну заметку, хоть абзац или строку — не получалось. Досада неизвестного происхождения мешала сосредоточиться. Похоже досада произрастала из пустоты внутри, от холода не низкотемпературного, а от холода ввиду отсутствия движений души. Ничего не хотелось, возникало подозрение в обделенности. У каждого свое таилось — чужим ни глянуть, ни тронуть. У Мордасова — бабка; у Филина — дочери, У Настурции — мечты на устройство жизни, нежные, как подснежники: у Наташи Аркадьевой — любовники. Только у Шпындро не имело