Жунгли — страница 19 из 47

которые ночью возвращались с Фабрики, и насиловал их. Как-то он зашел по делу к соседу Антону, увидел его падчерицу Музу, валявшуюся на диване с журналом в руках, не раздумывая, присел, быстро поцеловал, навалился. Она не была капризной, боялась Климса, и это его устраивало. С нею он хотя бы ненадолго забывал о матери, о запахе дикой гвоздики.

В армии старослужащие перехватили письмо от матери и стали с ужимками читать вслух. Письмо начиналось словом «любимый». Старослужащих было четверо, но перед Климсом они были что солома. Он загнал их в туалет и бил, пока его не вырубили, стукнув сзади по голове.

Из армии он возвращался с твердым намерением убить мать или сделать что-нибудь с собой, но когда она бросилась к нему, обняла, прижалась, когда он почувствовал запах дикой гвоздики, сразу понял, что даже если и избавится от нее, то преодолеть не сможет ни за что. Запах дикой гвоздики оказался сильнее свободы.

Опасения матери насчет здоровья Климса не оправдались. То ли таблетки помогли, то ли травы, то ли еще что, но ни о какой эпилепсии и фотозависимости и речи не было. Более того, если раньше он боялся света и даже в пасмурные дни выходил из дома в темных очках, то сейчас ему не хватало света. Климс и днем включал дома лампы, а заснуть без ночника и вовсе не мог. Свет стал чуть ли не главной и болезненной его потребностью. Свет мучил его, но без света он начинал задыхаться. Иногда он жалел о том, что в душе человеческой нельзя зажечь огонь, чтобы осветить все углы и закоулки и выжечь тьму. Жалел об этом и боялся этого.


Сон его был недолгим. Он проснулся от шума в спальне.

Мать кашляла, потом долго щелкала зажигалкой, наконец крикнула:

- А что это такое, Витя? Коробка откуда?

- Тебе, наверное, - откликнулся Климс, лениво натягивая штаны. – Под дверью стояла.

- Под дверью?

- Да ты открой. Может, там подарок.

Скрипнула кровать, мать чертыхнулась.

Климс направился в ванную, взялся за ручку двери, и в это миг в спальне грохнул взрыв. Климс присел от испуга, потом бросился в спальню.

В полутемной комнате пахло перегоревшим тротилом, стол был перевернут, стена изрешечена осколками, белье на постели забрызгано чем-то темным, на полу бились рыбки из аквариума, из выбитого окна тянуло прохладой, в углу лежала мать.

Климс не мог тронуться с места. Он почувствовал себя вдруг одиноким, преданным и омерзительным, как Иисус Христос, он задыхался, и хотелось ему сейчас только одного – света, света, черт возьми, света, а больше ничего ему не хотелось, ничего…


ОТЧЕТ АННЫ БОДО

По вечерам Анечка Бодо считала шаги. К ее матери Полине, которую подруги и соседи звали Пристипомой (она торговала на рынке мороженой рыбой), почти каждый вечер заявлялись ухажеры, и девочку отправляли погулять. Она гуляла в коридоре — в длинном широком ущелье, загроможденном велосипедами, черно-белыми телевизорами и старыми шкафами, — соседи по коммуналке хранили ненужные, но полезные вещи. Анечка ходила взад-вперед по коридору, считая шаги, останавливаясь иногда перед дверями, переминаясь с ноги на ногу и снова пускаясь в путь, потому что стоять на месте было труднее, чем ходить.

Иногда соседи приглашали ее к себе. Старуха-еврейка Мирра угощала девочку печеньем и рассказывала о пауках, которых разводила в больших стеклянных банках и кормила собственноручно изловленными мухами.

— На хера? — злобно спрашивала Анечка.

— Очень уж одиноко на свете, — вздыхала старуха. — И бесчеловечно, особенно по ночам.

— Дай что-нибудь! — требовала Анечка.

Старуха давала ей еще одно печенье, сухое и пресное.

Нелюдимый старик Гуляев любил старые книги, и когда Анечка заходила к нему, заставлял ее читать вслух. В книгах на каждом шагу встречались слова вроде “читах” или “аз”, и Анечка спрашивала:

— На хера?

— Так когда-то писали, — сердито отвечал старик. — И в этом есть своя красота. Вот послушай. — И он нараспев читал: — Не бысть казни, кая бы преминула нас... А? Это Серапион Владимирский, был такой монах… Красиво. Знаешь, что такое красота, букашка? Вот ты красотка, а красота…

— Дай что-нибудь! — обрывала его Анечка, с ненавистью глядя на Гуляева.

Он давал ей конфету или кусок колбасы с хлебом.

Еще она заходила к пьянице Эдику. Стены его комнатушки были исписаны вкось и вкривь — “Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, ты загляни мне под кровать и сдай порожнюю посуду”, например, или: “КБ 500 рублей до 17.10”. Чтобы заработать на водку, Эдик сочинял кроссворды и заметки об интересных фактах, которые печатались в газетках. На столе среди окурков и яичной скорлупы, на тахте рядом с охотничьими сапогами, которые взялись тут неизвестно откуда, и на грязном полу — просто всюду — валялись книги, из которых можно было узнать, что за сутки корова испускает 280 литров газов, что столица Малагасийской республики называется Антананариву, что в Библии душа упоминается тысячу шестьсот раз, а бессмертие души — ни разу. У стены, что напротив тахты, на шаткой этажерке стоял наполненный водой аквариум, в котором никогда не было никаких рыб и вообще ничего живого.

— На хера?

— Когда особенно хреново, — сказал Эдик, — опустишь голову в воду, откроешь глаза — и смотришь…

— И что видишь?

— Ничего. И свет во тьме светит, и всяк его видит… — Он неумело смеялся. — Хочешь попробовать?

Анечка попробовала. Открыв в воде глаза, она вдруг испугалась: вокруг был свет — много яркого света, словно она вдруг оказалась на берегу моря под безоблачным южным небом. Или в полдень поднялась на вершину самой высокой в мире горы и лицом к лицу столкнулась с самим Богом. Она выпрямилась, схватила полотенце, которое протянул ей Эдик, и проговорила сквозь зубы:

— Хоть бы лягушек там завел, что ли, а то ведь сам скоро в какого-нибудь гада превратишься.

В дверях спохватилась:

— Дай что-нибудь!

Эдик протянул ей сигарету. Анечка спрятала сигарету в трусы. Поймав взгляд Эдика, жарко покраснела и показала ему язык.


Старуха-еврейка умерла, дед Гуляев тоже, а Эдика однажды навсегда увезли на “скорой”, и Пристипома после войны с соседями присоединила освободившуюся комнату к своей. Она замазала надписи на стенах, выкинула провонявшую несчастьем и одиночеством мебель, оставив только аквариум. В этой комнате поселили Анечку, которая, когда никто не видел, опускала голову в аквариум и открывала глаза, чтобы снова увидеть тот свет. Впрочем, и после этого ее прогулки по коридору не прекратились. Мать обзавелась постоянным мужчиной, который возненавидел Анечку с первого взгляда. Во всяком случае, Анечка была в этом уверена. Ее выгоняли в коридор, как только Дмитрий Николаевич входил в комнату. Он был одноруким (говорили, что руку потерял на войне, но Анечка этому не верила) и не верил в сказки про Бога.

— От моего ларька до метро сто двенадцать шагов, — говорил он. — Что туда, что обратно — сто двенадцать. Поди да проверь, кто не верит. Я когда из Чечни вернулся и на рынке устроился мешки таскать, утром считал и вечером молился и считал, а все выходило сто двенадцать. И ничего не изменилось. А пока это так, Бога нет.

— А что же тогда? — испуганно спрашивала Пристипома. — Кто-то ж там должен быть?

— Сто двенадцать, — отвечал Дмитрий Николаевич, глядя нехорошими своими красивыми глазами на Анечку. — Господин Сто Двенадцать.

— А любовь? — хихикала Пристипома, прижимаясь к нему.

— Госпожа Сто Тринадцать, — отвечал безжалостный Дмитрий Николаевич.

Говорили, что он владел чуть ли не половиной рынка, всем этим множеством магазинчиков и ларьков, и наказывал вороватых продавщиц, загоняя им кактус в задницу. Пристипома говорила, что насчет продавщиц правда, а насчет кактуса — вранье, — но Анечка верила в кактус, потому что видела, как Дмитрий Николаевич посматривает на ее двенадцатилетнюю задницу.

Пятьдесят четыре шага туда, пятьдесят четыре шага обратно. И так по сто раз за вечер. Почти каждый день. Месяц за месяцем. Так жила Анна Бодо, которая думала, что жить и считать шаги — это одно и то же.

Однажды Пристипома притащила домой десятка два толстых тетрадей в линеечку. И хотя тетради были некрасивые, с серыми картонными обложками, на которых было написано “Отчет”, Анечка обрадовалась подарку. Теперь каждый вечер, прежде чем лечь спать, она записывала в тетрадь количество пройденных за день шагов. Почему-то сам вид этих чисел на бумаге вызывал у нее радость. Она старательно выводила на серой линованной бумаге число 10854 — и засыпала успокоенная, если не счастливая. Днем она все чаще уезжала в центр, на Пушкинскую площадь, и подолгу считала шаги вокруг бронзового Пушкина — сначала рядом с памятником, потом подальше, и шагов набиралось очень много. Их она записывала в другой тетради.

Мать обнаружила ее записи и устроила скандал.

— Это что? — спросила она. — Вот полюбуйтесь, Дмитрий Николаевич! Я ей для пользы подарила столько тетрадей, а она их на что извела? Циферками исписала! Зачем? Будешь объяснять?

— На хера? — спросила девочка, глядя на чудовищные пальцы Дмитрия Николаевича, который сидел за столом босиком.

— Пока не объяснишь, жрать не дам! — сказала мать. — Ну?

Анечка опустила голову.

— Ну? — повторил Дмитрий Николаевич, и от его голоса у Анечки набухло в низу живота. Она боялась смотреть ему в глаза, хотя мать и говорила, что у них, у Анечки и Дмитрия Николаевича, глаза странным образом похожи: у обоих волчьи.

— Это просто цифры… шаги… я хожу там по коридору и считаю… пока вы тут… а я там…

Дмитрий Николаевич придвинул к себе открытую тетрадь, молча полистал, поднял голову.

— Смотри мне в глаза! — закричала мать. — Зачем тебе шаги считать? Крыша поехала? Училась бы лучше! Надо же! Шаги! Ну, написала, а дальше что? Что дальше, я тебя спрашиваю, что? Тебе что — по рублю за шаг дадут? Или больше? Ты будешь отвечать или нет? Вот вам ответ на материнскую любовь! Не любовь, а стыд какой-то! Ну? Что потом с этими цифрами делать будешь?