— Хватит! — крикнул кто-то. — Давайте судить!
Двое хлопцев тотчас забрали фанты, ступили к порогу и долго о чем-то шептались там. Потом один из них вышел на середину хаты и, пряча руки за спиною, спросил:
— Что этому фанту?
— Привезти из леса дрова! — послышались голоса. Кто-то засмеялся.
Хлопец выставил перед собой мой портсигар. Я растерялся, не зная, что надо делать в таком случае, но мне подсказали. Я вышел во двор и постучал в стену найденным во дворе поленом.
Дошла очередь и до Ганки: ее заставили танцевать «Лявониху», и, стесняясь, она прошлась в танце по хате. Потом судили два фанта вместе, и Ганке выпало целоваться с каким-то хлопцем. Тот подступался к ней, уговаривал, поглядывал на всех: смотрите, мол, я делаю свое дело, все зависит не от меня. Но Ганка отворачивалась и отталкивала назойливого хлопца.
Все закричали, начали настаивать, Ганка рассердилась, села на лавку и, притихшая, безучастно смотрела на игру.
Время было идти домой. Я сказал об этом Миките, но он хотел остаться: никто еще и не думал расходиться. Я незаметно вышел.
Над селом распростерлась тихо лунная ночь. Густые тени лежали на улице. Где-то, наверное на колхозном дворе, громко разговаривали. Заливисто лаяла собака. Я услышал, как меня кто-то легко нагонял. Я обернулся и увидел Ганку.
— Домой?
— Ага…
Мы пошли рядом — медленно и молча. Изредка наши плечи прикасались, и тогда Ганка стыдливо и тихо смеялась. Я взял ее руку в свою и стал перебирать покорные теплые Ганкины пальцы. В эту минуту она казалась мне такой понятной, такой близкой…
Мы остановились у какой-то хаты… На дорогу ложилась черная тень от плетня. Я легко притянул Ганку за руки и, склонившись, стал целовать ее в теплые, чуточку шершавые губы. Ганка притулилась ко мне и молчала…
И я молчал тоже.
Есть минуты доброй близости между людьми, тихой возбужденности и ласки, светлой, как осенний день. Это хорошие минуты и хорошая близость, которой не нужны слова. А мне ведь нравилась Ганка, мне было славно с ней, не думал я тогда и про Микиту.
Но он сам напомнил о себе. Он шел по улице и был уже неподалеку от нас. И я и Ганка видели это. «Не высидел, — с какой-то злостью подумал я, — Ганка сбежала…» Не сговариваясь, мы тихо отступили к плетню, пошли во двор и замерли там возле сенцев. Вскоре прошел и Микита; наверное, он видел нас и все понял…
Я недолго оставался после него. И лишь тогда, когда Ганки уже не было со мной, мне вдруг стыдно стало за себя и досадно. Я вспомнил вчерашний разговор с Микитой и как доверчиво рассказывал он про Ганку, вспомнил нынешние слова тетки Авгиньи и никак не мог ни понять, ни простить себе недавнего поступка.
Осторожно зашел я в хату и, пока раздевался, хотелось, чтобы позвал меня Микита, чтобы заговорил. И он отозвался:
— У тебя есть курево? У меня все забрали хлопцы, да и не жалеть же…
Я знал, что Микита лгал, что сегодня принес он достаточно и табака и папирос. И мне стало еще более досадно.
— Давно пришел? — с трудом произнес я, протягивая Миките папиросу.
— Я? Вслед за тобой… Как ты от Федорихи вышел — и я сразу…
— А-а… Ты же еще остался…
И не знал я больше, что ему сказать. Я плюхнулся на кровать, чтобы долго не уснуть в ту ночь…
А назавтра вечером ко мне подсела тетка Авгинья и, вздыхая и поправляя на голове косынку, жалобно заговорила:
— Есть у тебя, хлопчик, батька, а? Ну и хорошо, если есть: матке подмога. А без батьки тяжко, ой, тяжко. Мой человек помер, крепкий был мужчина, а помер. И болезнь холерная навязалась: простудил голову, похворал год — и нет человека… А сын с войны головы не принес. Красивый был хлопец, не то что Микита, — девчата гуртом бегали вслед… Ах, что ж это я: молоко надо в печь ставить, за ночь, может, и скиснется.
Тетка Авгинья суетилась у печи и все говорила, говорила. «Дозналась о чем-то, — подумал я, — как неудобно…» А она снова подошла ко мне, встала сбоку, печально склонив голову и опустив руки.
— Девчата теперь слишком разумные стали, — говорила она, — глядят, чтоб и красивый хлопец был и городской к тому же. А того не знают, что с человеком век вековать: надо, чтобы мужик добрый был… Вот мой Микита. И дома помогает и в колхоз день в день ходит… А другая все ищет покрасивей. Ого!.. А ты женатый, хлопец, или нет? Годков тебе, наверное, много… — Она вдруг засмеялась — негромко, сдержанно, словно стыдясь своего смеха. — Это я слышала, что ты к нашей девчине ходишь, — не глядя на меня, сказала она и почему-то утерла лицо фартуком. — Ну что ж… — И опять пожаловалась тихо: — Ну что ж… Молодому погулять хочется, а другая думает, что человек весь к ней…
Мне хотелось солгать, сказать, что я женат, чтобы тетка Авгинья разнесла это по деревне и чтобы Ганка сторонилась меня. Но, смущенный, я промолчал.
В тот вечер я не пошел на улицу и решил не видеться с Ганкой. Микита уже не звал меня на гулянку и каждый вечер куда-то исчезал один…
Пришло время возвращаться в город. Я не изменил своему решению и не встречался с Ганкой. Однажды она зашла к нам в хату и говорила о чем-то с теткой Авгиньей. Я все это время пробыл за перегородкой и не показался на кухне. Когда Ганка вышла, не удержался, выглянул в окно и увидел, как она, склонив голову, задумчиво ступала к своему крыльцу. Вспомнился первый ее приход, стало больно и грустно…
И вот прошел с той поры год, и опять наступила осень, которая в городе не имеет особенных примет. В скверах шуршит под ногами листва, а запах земли, развороченной экскаватором, будит в памяти другую осень и другие дни. И вспоминаю Ганку, ее голос — ровный, глубокий, с густыми дремотными нотками…
Зачем я так обошелся с ней, ради чего?
Мне хочется снова поехать в деревню, увидеть Ганку, подойти к ней и сказать: «Прости меня, я обманул тебя и себя обманул тоже».
И мне не дает покоя осеннее воспоминание.
ДВОЕ В ЛЕСУ(Перевод Эд. Корпачева)
В. Громову
Перекусив, они молча решили, что можно и отдохнуть.
Место им попалось хорошее — сухое, светлое. За несколько шагов от него сосны отступали в низину, а там кустился ягодник у трухлявых пней, чернела истлевшая листва. Еще дальше темная стена елей была прошита тонкими стволами редких березок, — низина переходила незаметно в тихое сумрачное урочище.
Но здесь, на свету, было сухо, тепло от земли, прогретой солнцем, густо усыпанной жесткими хвоинками и нежными чешуйками молодой сосновой коры. Усевшись на землю, можно было долго смотреть на небо, которое просвечивало меж ветвей, смотреть потом на ласковое золото высоких мачтовых стволов: снизу казалось, что они сходились вверху.
Утомившись на рубке леса, Василь приятно чувствовал горячую разморенность в руках, в плечах — во всем теле. Приятно было и то, что вот они, двое во всем лесу, теперь молчат, под тихий шум сосен думая каждый о своем. Василь даже рад был этому, зная, каким нелегким временами бывает разговор с человеком, если у тебя с ним произошло что-то неладное, еще и теперь не прояснившееся до конца, — и потому неизвестно, как тебе смотреть на этого человека и как ему смотреть на тебя…
А может, он, Микола Клыбик, нынешний напарник Василя, и ни о чем не думал. Вытянувшись во весь свой завидный рост, он лежал на земле недвижно, с закрытыми глазами, одну руку положив под голову, другую на грудь, на выцветшую рубаху — просторную, с длинными рукавами, перехваченными резинкой повыше локтя, и без воротника. Воротнички когда-то надевались под галстук, — у Клыбика, школьного делопроизводителя, лишь у одного во всей деревне были такие рубашки.
Наверное, Клыбик заснул, и Василь глядел на него, на его лицо с крупным носом, на высокие залысины над выпуклым лбом и не мог понять, то ли устал человек, то ли у него такая привычка — засыпать сразу и крепко. И еще он думал, что Клыбик и не должен был уставать сегодня: работничек был так себе, вполсилы тянул пилу, да и любил, когда подрезали дерево, заходить с правой руки — и легче, и удобнее было с правой руки.
Движения у Клыбика вялые и неуверенные какие-то, и, глядя, как он стучал топором по сучьям или перекатывал готовый кругляш, вспоминался почему-то его отец, такой же высокий и медлительный, как и сын. Про отца в деревне говорили, что по лености своей он жил в недосмотренной хате, что по утрам, когда не было чем растапливать печь, ходил во двор тесать стены старого сарая.
Старый Клыбик очень гордился сыном, который в армии был как будто писарем, а заодно научился наигрывать на гармошке.
— Э-э, скажу тебе, скажу тебе, — доказывал он любому встречному, — Миколка в меня пошел. Скажу тебе, я в охоте толк знаю, а он на гармошке… Э-э… пуговки, скажу тебе, как черт перебирает. Он у меня и строгий. Как пришел со службы, старуха моя утром высыпала бульбу на рушник, так он, скажу тебе, как крикнет! Некультурно, говорит, не буду есть. Строгий он у меня, ого…
И еще больше загордился старик, когда сын, на удивление всем, сыграл свадьбу со здешней учительницей.
Удивляться удивлялись, но выпили сельчане на той свадьбе не одно ведро водки, а он, Василь, и близко не подошел, потому что и без чарки было на душе горько… И все никак не мог понять, как же случилось так, что Марина, которую считал почти своей, будет при людях целоваться с Клыбиком и сидеть с ним рядом за столом. А может, ничего странного в том и не было, потому что сам ведь знал Марину всего с неделю… И все же горько было на душе, очень горько. Со временем та горечь развеялась, и вот уже забыто все, казалось, да где там: разбередил прежнее сегодняшний день, долговязый Клыбик, от которого никуда теперь не денешься, потому что надо вместе работать. И он уже злился на себя, недовольно думал: «Зачем я согласился на эту работу?»
Вчера вечером пришел домой отец, сказал, что в школе получили билет на дрова и директор распорядился ему и Клыбику собираться завтра в лес. Они ведь с матерью сторожат школу, отказываться нельзя, да и какая-нибудь копейка за работу будет. Он бы и сам пошел с Клыбиком, но завтра мужчины будут ставить хату Тимоху Бричикову, просили и его, потому пускай в лес вдвоем с Клыбиком идет Василь.