В словах о надежде и добре — весь писатель и весь герой его. Пожалуй, все творчество Михася Стрельцова — и эссе его о Максиме Богдановиче, и его проза и стихи — один нескончаемый разговор о надежде и добре, что живут в человеке, что не должны умереть в нем, затеряться, погаснуть.
Герой молодого Стрельцова вошел в литературу с молодым предвкушением радости. Позднее Стрельцов расскажет об этих годах своего героя так: он
«безрассудно и смело ринулся в жизнь и не берег себя, щедро беря от людей и так же чистосердечно отдавая им свое. Да и что было беречь! Ему казалось, что не может быть на свете человека, который, узнавши, не полюбил бы его…»
С чистым сердцем вошел Стрельцов в мир, призывая всех порадоваться с ним вместе его открытию красоты, свежести, многоцветья. Голубые ветра ласкали его.
Он не был похож на своих коллег, которые сразу же стали взрывать пласты проблем, отыскивая, нащупывая где-то в глубинах жизни свою тему. Стрельцов, казалось, просто пел, пел открыто и радостно. Герою его розово и ровно светило солнце, звонкая и веселая, как лесной ручей, расплескивала свои песенки лесная птаха, и был он уверен — «когда станет весенней душа — народится радость». Герой жил ожиданием весны, и даже воспоминания о промелькнувшей и неузнанной первой любви не очень тревожили и беспокоили его:
«Дурной ты пень, — сказал он себе, — ничего еще не потеряно, все у тебя впереди. А ты в каком-то миноре… И грусти уже не было»
Прошли годы, и поприбавилось грусти и раздумий у героя Михася Стрельцова. Нудный затяжной дождик встречал его в родных полях, и становилось ему зябко и неуютно, и казалось даже, что «вместе с дождем оседает ему на лицо, разъедает легкие ядовитая радиоактивная пыль». И молчали темные окна в редких деревнях по пути, а в одном, освещенном, стоял и маялся горем своим потерявший сына человек… И «все лил и лил дождь, и шуршал по стене ветер, и Сергей думал: „Затишье, покой… Какой я был наивный… Затишье, покой!“»
Конечно, не мог не измениться с течением жизни герой Стрельцова, но все же — характернейшая и приметнейшая черта творчества писателя — в одном из последних своих произведений повторяет Стрельцов, повторяет с наивно-упорной верой, повторяет как заклинание:
«есть, к сожалению, вещи неподвластные нам, но есть же и утешение, есть и надежда».
Воистину, добро и надежда начертали в книгах Стрельцова свой круг…
Чаще и чаще стал замечать чужие окна герой Стрельцова, дальше от него солнечные поляны и россыпь лисичек в лесу, но не уходит от него, возрождает в нем надежду и дает ему силы искать подзапоздавшую радость свежий запах «сена на асфальте» — поэтическое восприятие мира.
Красота как неотъемлемое свойство природы и полнота жизни, органически включающая в себя эту красоту, невозможная без нее, определяют особенности поэтики Стрельцова. Впрочем, это свойственно большинству белорусских писателей, пишущих свою «книгу деревни». Здесь речь идет о стрельцовской «особинке».
Одни писатели, Борис Саченко, например, очень точно передают приметы, детали, признаки окружающего их героев деревенского быта и пейзажа — обтюканную топором шершавую колоду, птичьи голоса, что чирикают, свистят, воркуют и стрекочут, камышовые крыши, что рыжеют в зелени огородов. Достоверность отличает их письмо даже там, где, как в поэтически взволнованном «Реквиеме» Бориса Саченко, стихия фольклора определяет высокий накал повествования.
У других картины природы символичны, они несут на себе нагрузку идейную, они — источник-побудитель той мысли, что должна возникнуть у читателя, передаться ему, настроить его на волну понимания автора. Таков, например, образ горящей земли на той вырубке, где герои «Найдорфа» Ивана Пташникова заслоняют собою уходящую к партизанам деревню, перекрывают дорогу карателям:
«Пни сгнили, осыпалась сверху трухлявая кора, торчали только тонкие серые сухие сердцевинки, как старые спицы из сработавшегося колеса; тронь топором — красные от смолы. Они горели теперь густым черным пламенем, тихо, как свечки… Течет с пня смола на желтый песок, и тогда по песку ползет к окопу пламя, узеньким и тонким язычком, как гадюка…»
Тут и дотошность в деталях, даже избыточность их, но тут и непременная для Пташникова скрытая символика: огоньки на смертном рубеже воспринимаешь, как свечки в изголовьях убитых, ползет к окопам немецкая цепь, ползет гадюкин язычок огня…
У однокашника Саченко и Пташникова, у Михася Стрельцова, природа не так конкретна, она не столь наблюдена, сколь, если можно так выразиться, поэтически преобразована. Лесная птичка у него («некая птушка») не чирикает и не свистит: герою «Триптиха» слышится птичья песенка, «такая юркая, как солнечный лучик, и звонкая, веселая, как ручей». Предвкушение счастья преобразует увиденное, заставляет звучать в унисон с настроением наблюдателя: утренние снега видятся ему «розовыми и чистыми, как радость», «высоко в небе кличут радость журавли», а яблоко под осень висит на ветке переспелое и светлое, «как давняя печаль». Предметы мертвые одухотворяются, трепещут под влюбленным в жизнь глазом: «молодой месяц в окружении тоненьких облаков затаился, как рыбина в траве». Великое любопытство к миру превращает застывшее, неживое в живое и теплое, как бы отогретое душою художника. Вспомним, кстати, как в стихах Михася Стрельцова оказывается, что «у холодильника — настроение, у холодильника есть душа»; «холодильник в бок мне мурлычет приятно и мирно, как кот… в руку мне тычется мордой. И снова мурлычет».
Счастливая минута для Михася Стрельцова и для героя его прозы — минута единения с миром, минута озарения красотой, как сам он сказал об этом в стихотворном сборнике «Можжевеловый куст»:
Остановился,
И голову поднял, и слушаю так,
Будто последний день я живу на земле.
Очень скоро, уже в первом прозаическом сборнике, обнаружилось, что живопись не захлестывает Стрельцова, что его «песни» полны глубокого раздумья. Впервые герой Стрельцова, такой, каким мы его знаем сегодня, заявил о себе в рассказе «Голубой ветер». Характер героя раскрывался не сразу, не полностью, не очевидно. В сложном «приступе» к герою сказывалась не только писательская манера, чуждая прямолинейности, но и сложность избранного писателем социального типа.
Интеллигент в первом поколении, «новый горожанин», Логацкий (как и почти все последующие герои Стрельцова) не чувствует себя в городе свободно и раскованно, а тут еще и собственные «странности» его натуры, склонной к самоанализу, к рефлексии. Логацкий завидует раскованности своего коллеги, человека бойкого и «современного». Правда, как выясняется, современность эта носит характер чисто внешний, показной, и сам коллега, вузовский преподаватель Паруков, говорит о себе с известной долей иронии:
«мотороллер хотя и не возносит меня к вершинам цивилизации, но, заметь себе, свидетельствует о психологических сдвигах в моем характере. Я становлюсь современным человеком».
Говорить о себе всерьез он вроде бы и не хочет.
Завидует Логацкий не бойкости Парукова, а вот чему:
«Для него в жизни не существовало нерешенных вопросов… И в осанке его и в речи чувствовались какие-то непонятные Логацкому уверенность, сила».
«Рецепт» Парукова прост: не надо быть серьезным, советует он Логацкому, не надо задавать «наивных» вопросов — и жизнь твоя будет легка. Но вряд ли этот рецепт может помочь Логацкому: ему пришлось бы тогда менять даже не кожу, а душу…
Герой Стрельцова этого — пока! — не сознает. Он завидует, он не хочет понять, что для думающего человека легких путей в жизни не бывает… В конце рассказа Логацкий находит все же свои «рецепты», столь же, по-видимому, бесполезные, как и принятие внешней «современности» Паруковым…
Но что же все-таки надо преодолеть в себе Логацкому? Отчего он мучается?
Мне кажется, что в пору написания «Голубого ветра» и сам Стрельцов не мог еще ответить на этот вопрос. Он шел вместе с героем, не обгоняя его. Ответ нащупался позже, в таких рассказах, как «Свет Иванович, бывший донжуан» и «Смаление вепря». Пока же было лишь ощущение неблагополучия героя.
Позднее, после «Смаления вепря», после того, как автор приоткроет перед нами двери своей творческой мастерской, мы поймем, как непроста логика прозы Стрельцова. Сейчас же, в «Голубом ветре», и сам автор, перебирая и отбрасывая один за другим искренние и несложные рецепты (возвращение к детству, поездка к матери в деревню), как будто бы уверен, что можно найти для Логацкого немудрящее лекарство от потерянности и рефлексии. Так — на светлой ноте надежды — и кончается «Голубой ветер»:
«Надо жить, — подумал он, — надо смелее и веселее жить… И тогда уже не покинет меня голубой ветер».
Круг как бы замкнулся. Мы вспомним еще этот круг позднее, когда Стрельцов в «Смалении вепря» скажет о художнике — и о своем герое и о себе — «наивный… он хочет верить: я уберегся от беды, — ибо сказал…»
Кругами «наивной» надежды, как бы еще и еще раз пробуя все те «рецепты», что приходили в голову Логацкому, пойдет дальше герой прозы Стрельцова. В рассказе «Снова в город» он вернется в село, в родную хату, но не найдет там ни утешения, ни покоя: он уже и для себя и для родичей иной, недеревенский человек. В рассказе «Там, где покой и затишье» инженер Марусов обнаружит, что нет идиллии, нет сказочной тишины и безмятежности в деревне: везде свои проблемы. И, предваряя более позднее свое «прозрение», герой Стрельцова впервые произнесет: «Как я был наивен…»
Однако это признание наивности не должно вводить нас в заблуждение: даже столь обнаженно раскрытый нам самоанализ Логацкого, его «игра в поддавки» с собою и читателем (вспомним начало рассказа, где мы узнаем, что Логацкого обычно будит смех идущих с завода работниц, так сказать — будит жизнь) не свидетельствует о том, что герой от жизни оторвался, что живет он в некоей «башне», отгороженно от забот века.