И все же из «Голубого ветра» мы так и не узнаем, что это за вопросы, которыми лучше не задаваться, от которых бежит Логацкий. Пока, в «Голубом ветре», такое бегство представляется спасительным и возможным. А может, действительно Логацкому не хватает лишь «свежести» взгляда на мир, тех ощущений, что поослабли с годами? И весь строй, стиль повествования ненавязчиво как будто бы подтверждает это. Спокойный «городской» рассказ этот значительно отличается от ранней прозы Михася Стрельцова. Многокрасочность мира, его запахи, его радости теперь не переполняют произведения Стрельцова, не определяют их лексику, ритм, а включаются в текст лишь эпизодически, как отдельные счастливые мгновения возвращения к юности, как редкие, увы, озарения героя. Главным же становится самоанализ персонажа, рассказы Стрельцова приобретают качества так называемой интеллектуальной прозы.
«Интеллектуализм» не заслонил и не отменил лирику Стрельцова, но заметно ограничил ее всевластие. Глубина проникновения в психологию героя, серьезность анализа опровергают — может, против авторской воли? — юношеский оптимизм финала: а, обойдется, стоит только «захотеть». Тревожная нота в «Голубом ветре» слишком отчетлива, чтобы не расслышать ее: дисгармония героя и мира, не декларированная, а запрятанная куда-то в подтекст, становится теперь ведущей темой Стрельцова.
В прозе Стрельцова после «Голубого ветра» постоянно борются два начала: юношеское, открытое, «наивное» и радостное — и какая-то горькая мудрость, смириться с которой автор не может и не хочет. Оптимист по мировосприятию, человек, открытый радостям мира, писатель упорно не желает смириться со своим новым героем, с утратой им молодости чувств и восприятий. Писатель честный, Стрельцов не может и пойти по пути легчайшему — сменить героя: характер таланта Стрельцова, который постепенно раскрывается не только как «живописный», но как все более аналитический, не позволяет ему пойти на это. Стремление докопаться до сути, до корней властно приковывает прозаика к его трудному герою. Бросить или изменить его, — наверное, значило бы изменить себе.
Михась Стрельцов взвалил на себя нелегкую ношу. «Во многом знании — много печали», — говорит Экклезиаст. Паруков из «Голубого ветра», оберегая свой покой, не желает особенно задумываться над жизнью. Герою легче, чем его создателю: добросовестный писатель, в силу художнической природы своей, обречен на страдание знания.
Михась Стрельцов изучает героя-современника в самых разных его ипостасях: и как собственно своего героя и как героя, отразившегося в книгах других писателей. Подход к искусству как к одному из реальных начал жизни, взаимодействующему со временем, испытывающему не только его давление, но и оказывающему в свою очередь определенное на него, время, влияние, закономерно приводит прозаика Михася Стрельцова к критике.
Внимание Стрельцова к творчеству поэтов и прозаиков своего поколения, к классическому наследию — и мне это хотелось бы особенно подчеркнуть — не случайно. Для Михася Стрельцова критика — не отхожий промысел. Он обращается к критике тогда, когда собственная практика, поэзия и проза, ставят перед ним вопросы, требующие более широкого осмысления.
Мне кажется, стоит, чуть отойдя от основного для нас, от прозы Стрельцова, поговорить о его критике: она может прояснить для нас многое и в его прозе, а главное — в творческом облике писателя.
В критических работах Стрельцов — лирик, понимающий лирику как «всегда отчетливо проявленную меру личного начала в творчестве». Оттого что критика его столь неравнодушна, заинтересованна, непосредственно слита с его собственной личностью. И это определяет — в статьях, в литературных портретах — особую манеру, в которой написаны эти работы, манеру «лирической критики».
Михась Стрельцов открывает заинтересовавшую его книгу и начинает читать ее вслух, не скрывая от нас, читателей-слушателей, извилистый путь своей, рождающейся при таком чтении, мысли, путь широких ассоциаций, внезапных озарений. Кажется, Стрельцов совсем забыл о нас, посторонних, но нет — он читает и для нас, делает нас прямыми участниками своих поисков и размышлений. Подобное чтение вслух за круглым столом доброжелательства — как бы открытый урок хорошего вкуса и понимания искусства. Критик Стрельцов помогает здесь и Стрельцову-прозаику:
«Художник не всегда в состоянии правильно понять причины своих затруднений, критик должен увидеть, понять, растолковать. Не обязательно на уровне того или иного мастера, но обязательно на уровне литературного процесса».
Такая позиция Стрельцова-критика находит свое параллельное отражение в прозе Стрельцова. В форме, манере письма.
Михась Стрельцов — экспериментатор. Экспериментатор… Само слово это несколько скомпрометировано долгим предвзятым его употреблением: так и видится фигура человека, отгородившегося от тревог века, от забот времени, занятого чем-то «самоценным». Пробует повернуть фразу этак, пробует так, перевернет, взлохматит, перемешает слова, главы, закрутит замысловатой спиралью сюжет, свернет его клубком — не найдешь сразу, где начало, где конец. Нет. Михась Стрельцов не такой «экспериментатор». Он — художник ищущий, взыскующий правды. Он завоевывает один плацдарм за другим, но не задерживается на нем, не обживает и не обустраивает его — вперед, вперед, где есть еще что-то новое, еще не испробованное им.
Нетерпение — вот, пожалуй, черта наиболее приметная в Стрельцове.
Но ведь нетерпение — это и характернейшая черта того времени, конца пятидесятых годов, когда вступали в литературу Михась Стрельцов и его товарищи-литераторы. Субъективные качества Михася Стрельцова счастливо совпали с характером его времени — вот что важно, вот что надобно помнить и учитывать.
Когда Адамчик, Саченко, Стрельцов и их сверстники входили в литературу, они входили и в жизнь, нравственная атмосфера которой определялась решениями XX съезда партии. Личность — вот что, в частности (но в частности, для художника наисущественной), вдруг приобрело особое значение, высвободилось, заявило о себе. Герой Стрельцова («Свет Иванович, бывший донжуан») так рассказывает о себе, о тогдашнем своем мироощущении:
«Идеализм, романтизм, наивность… Розовые очки… Смешно, конечно. Но мне почему-то жаль того времени… Прочь, прочь все прошедшее, нам нужно было поверить в себя. Ты ведь мне не скажешь, что это так просто и легко. И я не скажу. Есть такое понятие — переломный возраст. Мне кажется, он затянулся у нас. У меня, может быть, и у тебя. Не знаю, у кого еще. Аспирантура тут не спасет. Мне нужно снова поверить в идеалы. Не в те, прежние, а в какие-то другие, которые не были бы помехой в жизни и которым жизнь не мешала бы тоже. Опять наивно?»
Да, как видим, «оживление термина» — процесс небезболезненный. Одно дело говорить смело — «я — личность», другое — становиться ею…
Интерес к лирическому самораскрытию был исполнением общественного долга писателей перед жизнью. Таким самораскрытием, вернее, открытием себя явилась в те годы и лирическая миниатюра, с которой начинали Адамчик и Стрельцов.
Человек, чутко и остро чувствующий боль времени, Михась Стрельцов «самораскрывался» и в своих критических работах. Его всегда интересовала классика, но не литературоведчески только, но еще и как опыт, который хочется примерить на свое сегодняшнее дело. Особенно его интересуют писатели, вступавшие в жизнь, подобно ему, в эпохи значительные, переломные. Как тогда — у них, у великих — отражалось в судьбе и творчестве время? Что помогло им понять и выразить его?
Обращение Михася Стрельцова к показательной в этом плане судьбе Максима Богдановича было закономерно и плодотворно. В эссе «Загадка Богдановича» особенно трудно отделить критика Стрельцова от Стрельцова — прозаика и поэта — столь все здесь для него лично, созвучно собственным исканиям и вопросам.
В чем «загадка Богдановича», загадка Максима-Книжника? Как он, пятилетним ребенком покинувший родные места, не знавший и не слышавший в решающие свои годы (стихи на белорусском языке стал писать он лет с десяти) живого слова своего народа, смог стать одним из классиков, основоположников современной белорусской культуры? Как он, Максим Богданович, мог стать и стал Личностью?
И так и этак переворачивает, перелистывает, перечитывает Михась Стрельцов скупые факты биографии Максима Богдановича. И размышляет: что же дает человеку силы свершить почти невозможное? Талант? Несомненно. «Интуиция, что дана от предков», «твердая воля и настойчивость в труде», что отмечал в своем сыне Адам Богданович? Но все это как будто было и у самого Адама Егоровича, а вот поди ж ты — не стал он заметной фигурой в истории белорусов. Больше того: мы и помним-то Адама Богдановича, поминаем его имя потому только, что он — отец своего сына.
Значит, одних врожденных способностей, одного таланта еще и недостаточно, чтобы талант осуществился, дал достойные себя плоды. Михась Стрельцов приводит нас к точному и единственно возможному выводу:
«Нет, должно быть, и „зов предков“, и талант, и воля имеют значение тогда, когда их приводит в движение какая-нибудь большая, общественно значимая идея».
Казалось бы, вывод такой можно сделать и «а приори», не изучая творчество и биографию писателя столь тщательно, как это делает Стрельцов. Действительно, это же звучит общим местом, почти «штампом» — необходимость идей серьезных, общественно значимых. Были, кстати, такие идеи и у Адама Богдановича: исследователи упоминают о его участии в общерусском революционно-демократическом движении. И все же — лучшая работа Адама Егоровича, работа по «белоруссике», этнографическое исследование, написанное в молодости, продолжения не имело. А в революционном движении в те годы кто же не участвовал или, по крайней мере, кто из по-настоящему интеллигентных людей не сочувствовал ему?
Когда я читаю у Стрельцова, что идеей, которая «приводила в движение» талант Максима Богдановича, была «идея национального и социального раскрепощения народа», я вижу — это действительно ключ к «загадке Богдановича». И только еще одного-единственного слова не хватает мне тут, слова, на мой взгляд, необходимейшего, прозвучавшего, правда, но глухо, не отчетливо, на тех страницах, где рассказывалось об идейных баталиях Максима с рассудительно-равнодушным родичем его, Петром Гапоновичем, слова, которое должно было еще раз — и с нажимом — прозвучать именно в выводах принципиально важных: одержимость.