Неисчерпаемость параллели Державин и Тютчев почувствовал еще А. Фет, а сформулировал Ю. Тынянов. Но в силу эпохальных догм была сведена формалистом к идее преемственности. Изучение же ее (в силу специфики материала) требует иных подходов, близких нам и намеченных Л. Пумпянским тогда же, в 1928 году.
Начнем с расширения темы: хронотоп вечности и тема творчества в стихах двух поэтов. В этом ракурсе их связь, очевидная во многих иных аспектах, не освещалась.
Нас будет интересовать поэтика двух гениев. И прежде всего укажем на то, что присуще обоим поэтам – гимничность (эпическая одичность, хвала жизни и ее Творцу), глубочайший драматизм и тончайший лиризм их дара.
Уже в метафоре хронотоп вечности таится жало времени, скрытое в категории пространства1; но вечность предполагает их отмену. Конечно, нам явлен образ вечности, а не сама она; ведь мир, где время и пространство разделены, непредставим, а бытие едино. Вне хронотопа возможен лишь мир анти-вещества, провалов бытия, черных дыр, разрушительных энергий, мир преисподний, Ничто.
Трудно вообразить и Творца вне всяких форм; мир пребывает в Творце, а Бог в нем и вовне его. Мы представляем Бога в образах, от знака-иероглифа, имени Сущего до Ветхого деньми. Так physis предстает нашей душе (psyhe) энтелехией pneuma, а мир – образом Творца. Образы и эйдосы по способу их творения оказываются разной степени достоверности – от тел и метафор до символов.
Различие скрыто в соотношении physis и pneuma в них. Есть феномен Пустоты, полной лже-цели, абсурда (к ней взывал Баратынский: «В тягость роскошь мне твоя, о бессмысленная вечность!»), и есть премирная Полнота Замысла.
Буддизм (крайняя форма пантеизма), говоря о творении мира, представляет его созданным из дурной бесконечности, злой материи, существующей до Мастера.
Такой образ мира задает перспективу дуальных отношений низа и верха, бесконечно меняющихся местами, и возвращает к круговороту времен, что лишен смысла. В основе его лежит принцип рулетки, движимой стихией страсти, волей к жизни вне цели. Такой брутальный фантом, равный аду, тяготеющий к тотальности и к Ничто вместе, обречен, достоин уничтожения.
Гностики дают иной вариант творения: Бог эманирует мир из Себя (что неотличимо от рождения). Тогда встает вопрос истока зла. Выходит, зло скрыто в Творце как Его тень. Это тот же дуализм, но укорененный в Боге. Таков мир Я. Бёме, романтиков, идеалистов, недалеко ушедших от буддизма.
Их идеалом является порыв за свою данность, но конечной целью становится статика Ничто, поскольку всякая динамика, реализация идеала неизбежно ущербна.
Гносис вне Христа и буддизм бьются в силках неразрешимых противоречий мнимого все-Единства. Не важно, что является основой – материя, энергия, состояние или Ничто. В них отменяется воля к творению, к Смыслу, Личность замещена безликим псевдо-началом.
Но импульс воли неотделим от своего носителя. Бог творит мир волящим Словом в Себе и вне Себя (для нас, в терминах Канта) не из чего-то, даже не из Себя, а в Ничто, немыслимом без Него.
По слову Хайдеггера, «Язык есть дом бытия», мир пребывает в Христе-Логосе, т.е. всецело глаголящ. Он един в уровнях творчества – исконно Божествен, литургиен (освящен, обожен), исторически изменчив и поэтически образен, имеет предел в безначальном Боге. Без-образие есть форма апостасии, отпадения от Творца, гибели.
Пост-структуралисты, говоря о смыслопорождении мира-текста, вопреки Логосу, ввели понятие хаоса без смысла и цели (т.е. безадреса). У них Текст сам себя творит.
В этом прозрении их опередил пост-христианин Бердяев. А до него о том же толковали милетцы Фалес и Гераклит, досократики Анаксагор, Анаксимандр и Анаксимен. А еще раньше – Будда и одичалые потомки Адама. Есть юроды во Христе и юроды себя ради; клиника чужда безумию Креста. Лишь через Образ и Дух, творящие жизнь, можно получить реальное представление о мире. Так в Лике и Имени связаны природа творчества и тема вечности. Так сопрягаются культурно-исторический и литургийно-онтический хронотопы. Их связь тонирует вектор и напряжение смыслов.
Выбор цели, способ восприятия задают смысл жизни, образ мира, нами творимый. Философский экскурс и понадобился для обозначения границ, в которых живут поэты.
Наша культура в силу ее христоцентризма, укорененности во Христе всегда обращена к проклятым вопросам времени, но еще более – к последним вопросам бытия: его смысла, посмертия души, ее спасения. Экзистенциальная забота, тревожный покой субботы, погружения души в плоть мира, попечение о едином на потребу не покидает нас и в момент духовной услады. Не живя лишь настоящим и былым, душа живится памятью будущего, образом горнего мира, Преданием. В ее прозрениях сквозит пророческая неотмирность. Трезвение, различение духов (от кого они?) в ней сплетены с дерзанием, образуя причудливую амальгаму архаики и модерна, сопряжение полюсов. Высокий порыв миражей поэзии выявил ее жизнестойкость в борении с бытом. Она чужое обращает в свое, придавая всему неповторимый тонус. Так в подражании Христу зрели иные формы культуры.
Ключевую тему смерти и нетления наша классика через Ломоносова и Державина усвоила из древности, решая ее средствами культуры и культа, соотнося сферы души и Духа. Потому есть резон оценить ее поэтический антропокосмизм.
Тютчев – наследник архаики по родству тем и форм (как их понял Тынянов), по мироощущению и системе средств. Чувство грандиозности мира задает крупные формы, а его единство требует выразительности, теплоты символа2. И неясно, музыка ли сфер исцеляет строй души, или ее драма тонирует гармонию мира. А может, они противостоят друг другу, как нам порой кажется? Но не поэтизация ли это разлада, одолим ли диссонанс, если искус лежит в основе образа?!
Уже в призвании скрыт вызов, требующий ответа. И где опасное, там и спасение (Гельдерлин), ведь они истоково едины. Это присуще аскезе и поэзии. Но аскеза есть творение себя, личности, тогда как поэзия – творение форм; при подобии, родстве они различны: поэзия – сестра земная религии небесной (Жуковский). Поэт творит мечту, реализуя иллюзию (сновидцем быть рожден поэт, – заметил Ницше), аскет обживает сферу Духа. Отсюда сквозная тема поэтического сна жизни, близкого сну смерти.
Творчество противостоит смешению, сродни созидательному (а не гибельному) разделению. Поэзии близка имитация, стилизация («Но, может быть, поэзия сама – одна великолепная цитата…», Ахматова), нам внятны «чужих певцов блуждающие сны» (О. Мандельштам, он же призывал: «Вечные сны, как образчики крови, Переливай из стакана в стакан…»). Поэт заклинает пустоту, как Адам наполнял мир именами-логосами, образами-деяниями вещей и явлений («Слова поэта суть уже его дела», – передал Гоголь мысль Пушкина, призывавшего: «Глаголом жги сердца людей»). Злое же слово испепеляет мир.
По Вяч. Иванову, дело поэта не откровение истин, а творение форм. Форма преображающе активна, образ задан интуицией, интенцией, вектором творящей воли. Лик не равен образу, подобию! Дело Бога (творение мира, выделение элементов из хаоса, диффузии; Бог с санскрита означает разделяющий, наделяющий, дарящий, Даятель) противоположно розни от Сатаны (по-семитски – чужак, враг). Но есть ли резон космос, лад противопоставлять праху, скучным песням земли? И хор ангельских ликов вторит Творцу, нашей воли не отменяя. И разлад, тлен не вечен. Это и показывает творение форм, таящее касание мирам иным. Лад не только хрупок, но вечно волящ.
Следует отличать поэзию от миротворения, творение образа и подобия от Первотворения, теоморфию от антропоморфии. Вопрос скрыт в природе образа, от кого он и чему подчинен: усладе или спасению.
Наша риторско-одическая, ораторская традиция свое начало берет в барокко.
И если барокко на Западе имеет античные корни, то в России ему ближе библейско-псалмодическая почва, ставшая очищающим фильтром, задерживающим влияние ренессансного и эллинского гностицизма. При общности гимнического начала это различие знаковое, подобно героике стоицизма и самоотвержению Христа. В одном случае доминирует Рок; в другом – преодоление его подвигом вольной жертвы. Творчество есть аскеза послушания, подражания, «цель творчества – самоотдача». Здесь различие Драмы Иисуса и трагедии Диониса, бога страстей, стихий. Их различие задает национальный тонос, близкий Духу Церкви, роднящей поэтов. Есть в них и различие поэтических форм. Наиболее ярко это проступает в образе металла, знака вечности. Всем памятно державинское, отлитое, как в бронзе:
Глагол времен! металла звон!
Твой страшный глас меня смущает,
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет – и к гробу приближает. – «На смерть кн. Мещерского» (1779).
С этим перекликаются его поздние строки:
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечности жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы. – «Река времен…», 6 июля 1816.
Очевидно, что оду и предсмертный монолог объединяет тема неодолимости смерти, обреченности, решаемая в обоих случаях через образ «металла». В «Реке времен» появляется тема творчества, «лиры и трубы», противостоящих распаду (у древних «жизнь коротка, искусство вечно»), но бессильных перед ним. В первом произведении борение и не предполагается в силу изначальной его бесплодности.
Античная дилемма поэзии и жизни