и твоему письму…
***
Будешь в землю положено, злое зерно,
и во тьме, средь тончайших сплетений,
растворишься, смешаешься с ними в одно,
станешь тенью, печальною тенью.
И лежать будешь долго, без думы, без сил,
без надежд на своё воскресение,
монотонно, как дождь, что вчера моросил
или нынче. Осенний, весенний…
И, пресытившись тьмою и этой водой,
ледяной, до уныния пресной,
ты потянешься к свету, росток молодой.
А взойдёшь ли? – Ещё неизвестно…
***
Не верилось, а всё-таки пришло.
Кричит кукушкой, зреет земляникой,
утят окрепших ставит на крыло,
цветёт ромашкой, пахнет мёдом диким.
Короткое, желанное, постой!
Дай надышаться вольною прохладой,
пропасть на миг – навек – в траве густой,
с дождём пройтись по высохшему саду.
В лесную даль лукошком помани —
грибов набрать, малины, зверобоя,
почувствовать, как безмятежны дни,
когда они наполнены тобою.
***
Вхожу я в дом, где нынче только гость,
а в доме знаю каждый скрип и гвоздь,
и трещинка на погнутой стене,
наверное, тоскует обо мне.
На лестнице перила льнут к рукам.
Бежит слеза по веку – по векам
оставленным… Отброшенным, как сор,
в эпоху разрушительных реформ.
***
Ночник материнский и лампу отцову
в субботу зажгу я опять.
Их свет, точно отблеск далёкого слова,
которого не разобрать,
пока не послышался звук из заречья,
пока на другом берегу
хромой перевозчик с котомкой заплечной
устало стоит на снегу.
Пока он цигарку свою не потушит,
пока не откроет замка
и ржавой тоской громыхнёт в мою душу
старинная цепь челнока,
пока я люблю, вспоминаю и плачу,
пока ожидаю восход,
помедли, весло, потому что иначе
кто лампы в субботу зажжёт?
РОМАНС
Отчего мне так душно? —
Конечно, окошко закрыто,
и задёрнуты шторки. —
Никто не нарушит покой.
Ночь давно отошла,
но её грозовые копыта
ещё цокают тихо
над вечной, как небо, рекой.
Нужно было рвануть
вслед за ней. —
И куда привела бы?
Да и время ушло —
все порывы мои позади.
Только голос любви —
отголосок, стихающий, слабый,
бередит иногда,
но уже замирает в груди.
Распахнуть ли окно,
чтобы запахи
летнего сада
взбудоражили дом,
всколыхнули его
забытьё? —
Но внутри тишина,
и былого тревожить
не надо,
и во сне называть
невозможное имя твоё.
***
Сама себе кажусь большим кустом,
задумчиво бредущим через поле.
Остановлюсь, вздохну о прожитом.
О том, что стало тихо нынче в школе,
закрыт большой сельповский магазин.
Хоть флаг ещё торчит над сельсоветом —
дверь заперта. И сколько лет и зим
в деревне жизнь протеплится? – Об этом
не знает куст. Да и к чему кусту
тревожиться и будоражить память?
Иду вперёд, цепляя пустоту
для всех ветров открытыми корнями.
Влад ПЕНЬКОВ. Жемчуг обречённых
РУССКОЕ
1
Перевернётся новая страница
замысловатой повести недлинной,
и то, чего так сердце сторонится,
вонзится в сердце лапкой голубиной.
И вынет сердце. Запахи аптеки
смешаются со сквозняком извечным,
которого не ведали ацтеки —
благоуханным и бесчеловечным.
Немного праха и немного духа —
им лучше по отдельности, наверно.
И быстро перекрестится старуха-
сиделка. Набожно? Скорее, суеверно,
пока приоткрываются Сезама
прекрасные и страшные ворота
на яркой репродукции Сезанна.
Но это не её уже забота.
2
Жили-были, горевали
и садились в поезда,
целовались на вокзале,
целовались навсегда,
не пропойцы, не убийцы —
дети русские зимы.
Жили-были натуфийцы.
Жили-были так же мы.
Ничего не остаётся,
кроме «Ты меня прости».
Над вокзалом голос льётся —
«с тридевятого пути…»
3
Заболело утром сердце и
стало капельку страшнее —
на италии-флоренции
я гляжу со дна траншеи,
посветлеет в полдевятого —
за стеною то же самое:
«Я убью тебя, проклятого!»
Сложно жить с Прекрасной Дамою.
Проще с кошкой или птичкою
и привычкой к одиночеству —
самой вредною привычкою,
но бросать её не хочется.
И смотреть оттуда – с донышка —
вот Флоренция, вот семечки —
Беатриче с нежным горлышком,
певчим горлом канареечки.
4
мавритания, испания,
где угодно побывай —
многоскорби многознание
испекло нам каравай,
антарктида, эфиопия,
хочешь – вглубь, а хочешь – вдаль,
так и этак встретишь копию,
и в глазах её – печаль,
кампучия, каталония —
всё в одном твоём лице,
кататония, эстония,
с померанией в конце.
5
Выпей с горя керосину,
а не сладкого вина.
Выпей горькую осину,
керосин допив до дна.
Да, хотелось о высоком.
Так его и попроси —
керосинового сока,
сока едкого осин.
Всё другое – против правил.
У всего – не тот размах.
Жил-да-был художник в Арле,
тоже керосином пах.
А ещё вокруг – болотца,
пусть вода не глубока,
но водица пахнет оцтом —
для последнего глотка.
6
Иван Венедиктович
День опять не ходит прямо,
снова ставит мне в вину
трагифарс и мелодраму
и пристрастие к вину.
«У кого-то ночью чёрной…»
День бывает почерней.
Свищет с ветки обречённой
обречённый соловей.
Не бывает жизни ладной
и «нетрудной смерти» нет.
Только лёгкий и прохладный —
самый-самый вечный – свет.
7
Пятый томъ
Горше, чем горчица,
музыка-старуха.
Буду горячиться,
словно Пьер Безухов,
буду за свободу,
буду кушать кашу,
тасовать колоду,
целовать Наташу.
Музыку не слушать,
ребятишек нянчить,
утром кашу кушать,
наливать в стаканчик.
Может быть, уеду.
Может быть, останусь —
ревновать к соседу
ту, что мне досталась.
Слышать в час вечерний,
на закате, что ли —
музыку-свеченье,
слаще всякой боли.
ЭТРУССКОЕ
Н.
1
Мирт, кипарис, гранат.
Сосна, рябина, клён.
Закат, закат, закат
эпох, миров, племён,
особенно – звезды,
особенно – сердец.
Тирренской бороды
всё тяжелей свинец,
всё ниже голова
и флейта солоней,
как будто бы слова,
а где же соловей?
Я вскину руки так,
как танцевали вы,
идущие во мрак
на фоне синевы.
Как день с утра глубок
(и как неуловим
вечерний голубок,
заплакавший над ним).
Из улетевших птиц —
его последний час,
последний взмах ресниц
его этрусских глаз.
2
И тех и эту, может быть, – и ту,
я всех любил – и жалобней и звонче,
чем женщину, держащую во рту
серебряный старинный колокольчик.
Но вышло, что любил её одну.
Любил, люблю – неточные глаголы.
Люблю, и вместе мы идём ко дну,
так и пошли, из древней выйдя школы.
Нас там учили разбирать цвета
на запахи, на звуки и на строчки,
что основная музыка проста —
все будем умирать поодиночке.
Куда-то проплывали облака,
стекала кровь по лезвию минуты,
и не давалась юноше строка,
а девушки давались почему-то.
Слепые губы тыкались в плечо,
и замирало сердце в перегрузке.
И плакали светло и горячо
над этим счастьем мудрые этруски,
и плакали откуда-то со дна,
куда я не стремился, но откуда
пришла строка о том, что «всё – она,
и всё – её серебряное чудо».
В густой траве сверкал стеклянный бок,
этруски обнимались после смерти, —
и каждый был хмелён и одинок,
и говорил: «Я не один. Не верьте».
КАК БУДТО
У жизни – козья морда,
а ты вполне хорош,
бедняга Квазимодо,
но сгинешь ни за грош.
Горгульи смотрят хмуро,
глядят со всех сторон
и веруют в натуру
бастардов и ворон,
желают навернуться
канатным плясунам,
а те свистят и гнутся,
взлетают к небесам —
обычные подонки.
Чудны Его дела!
Душа их, как пелёнки,
то смрадна, то бела.
Их ждёт внизу плясунья,
она им дорога,
на ней не шубка кунья,
не шёлк, не жемчуга.
Но что тебе-то, братец —
горбун, горгулий брат!
Есть лишь она и платьиц
волшебный аромат,
есть небо для влюблённых
и для любви – земля
и жемчуг обречённых —
пеньковая петля.
Пускай слюну и скалься,
мычи, шепчи, гляди,
скреби мохнатым пальцем
по впадине груди —
там сердце есть из мяса,
там небо и т.д.
И вот ты плачешь басом —
в Париже и везде.
Елена АЛЕКСАНДРЕНКО. Познать свою дорогу
***
Разорву паутину,
Сплетенную ложью и гневом.
Нарисую рябину
Под теплым безоблачным небом.
И найду те слова,
Что от слез прорастут в белом поле.
Может, тем и жива,
Что люблю одинокую волю.
ТИШЕ ВОДЫ, НИЖЕ ТРАВЫ…
Никакого мне дела нет
До пустой молвы…
Буду жить я тише воды,
Ниже травы.
Буду слышать лишь,
Как вода поёт,