Удивился я нашему совпадению с вареньем… Будто снова с Галькой встретился, поговорили на небесной просеке, на крутых горах, у звездного малинника. У кого слёз больше?.. И Лёха-хитрый теперь оттуда же, из-за кустов слепо поглядывает. Не в пользу пошло ему краденое варенье и картошка с огурцами. Он попался на новой краже, отсидел еще срок и, вернувшись, умер… А я с тех пор ягоды больше не собираю.
За молоком
С утра Никита слышал пение: это небо так плакало, будто шел дождь, но до земли не мог добраться, за лесом сразу обрывался и – там падал и пел. Все будто спало этим призрачным сентябрьским утром, и Никита подумал, что и ему это же пение приснилось ночью. Он еще мало различал сны от яви: сны так же мимолетно и удивительно охватывали его, как и явь. Он задумался. А пение все слышалось, он будто его не только слышал, но и видел за хмурой, серой воздушной массой, привалившейся к огороду, где была еще не снята пленка с каркаса теплицы. Никита зашел туда в открытую дверцу и постоял под призрачным, сероватым покровом. Здесь музыка была слышнее, будто Никита снова вошел в свой сон.
И когда он в теплице постоял, как в том своем сне, и вышел, то уже разглядел, что поле за огородом странное, бурое, серое – и именно в нем умирала, молкла музыка, и от этого, как зола, темнел и лес. Но к полудню весь мир там сияниями стал прохватываться, и небо озарилось радостно, успокоилось. И всё теперь странное, бурое поле, а за ним – сосняк – дымились слегка сухой стариковской радостью сентября. И всё стало прозрачным, обмытым пением. Никита ходил во дворе сам не свой, он, как только вышел из теплицы, стал видеть мир вглубь, как сквозь пленку, и все вглядывался. Никита не заметил, что пришел уже вечер, такой он был прозрачный, небесный. Морщины теней, оставшиеся от здешнего, земного мира, чернели в нем, как трещины.
Мама родила Никиту в шестнадцать лет от гостившего летом в деревне и скрывшегося дачника. Лицо у Никиты было большое, серьезное, как у большинства малышей, с яркими, по-детски бессмысленными глазами. На нем был с острым капюшоном комбинезон, который он на своем, еще птичьем языке, называл: «кабизетти». Никита стоял во дворе. Из дома вышла бабушка, воздушно шуршавшая синтетикой балахона: светлая, волосы русые, глаза в лице сидят глубоко, и в них серое молчание, как в поле. К ней, еще не старой и такой белой, очень шло слово «молоко».
– Пойдем за молоком! – позвала она Никиту.
И они вошли в прозрачный мир, перешли дорогу у хрустальной будки остановки. На дороге стоял странный дяденька – звал. Никита остановился. Посмотрел на него, но снова пошел за бабушкой. Тогда дяденька запел, и Никита понял, что он и пел весь день, а теперь вышел к нему, тоже будто в синем кабизетти, с большими глазами, с крыльями – как стрекоза, которая однажды приснилась ему: села на палец – и стала отъедать палец – он испугался и проснулся с криком. И вот дяденька зовет, всё веселым и белым, молочным светом подернулось вокруг. Никита побежал на дорогу к дяденьке так быстро, что упал. Прозрачная машина совсем не больно оттолкнула его под другую, встречную. И та ударила не больно, но с таким сверкающим, музыкальным звуком, будто в Никиту вонзилась певучая радуга. Это бабушка закричала, увидев окровавленного внучка. «Жигули», толкнувшие колесом упавшего Никиту, остановились. А иномарка, разбившая ему голову, скрылась в сумерках, в черных тенях и морщинах вечера. Выбежали из домов люди, молчали от страха. Но Никита отсюда уже вырвался в лазейку, оставшуюся в треснувшем стекле музыки. Никита в ней быстро бежал, как в большой теплице, вослед за дяденькой-стрекозой, пенье которого будто несло с собой и бабушку, и маму, и каких-то еще людей.
Не доживший до трех лет Никита вышел так, а взрослые ужасались его смерти, они не знали, что путь зависти, корысти, пьянства, которым они идут, это для них тоже путь выхода отсюда, только тяжелый и долгий. И полетело время… И так ноябрь, декабрь и январь пролетели, вновь бессмысленно бреду за поселок, к сизому, мертвому лесу, где точно обрывается мир. Потемнело лицо горизонта по-стариковски: в коричневых по снегу пятнах кустарников, в желто-серых зарослях пустырей. Снег вокруг тусклый, как подсиненная сметана, как здешний осадок того теплого, певучего молока Божьего, что напоило Никиту. Об этом из-за морщин туч сверкнет вечная, молодая голубизна, и снова все обдернется тоской. Я пришел сюда, на пустырь, потому что ничего делать не хочется: ни молиться, ни читать, ни писать…
Дыра
Внезапный, ранний снег кажется странным. Будто летучие какие-то существа обсели гроздьями деревья, еще не успевшие сбросить листья. Все бело, серо. Погода мягкая, сырая. Волга в тумане.
На тротуаре у глухого дощатого забора перед мостиком через канавку встретились две немолодые женщины: знакомые еще со школьных лет – как все коренные жители. Хорошо знают друг друга и по молве: все события уездного житья-бытья здесь на слуху.
Они разговорились у отгороженного от улицы разросшимися рябинками и акациями деревянного уютного домика, покрашенного коричневой краской. Он выделяется массивными столбами ворот из силикатного кирпича. Соорудил когда-то эти столбы-тумбы каменщик, хозяин домика. А та из женщин, что ростом повыше, и есть хозяйка, его вдова. Он последнее время работал уже на переправе. На улицах их видели всегда вместе, вдвоем ходили в огород, в магазины, в библиотеку. Лицо у бывшего каменщика к тому времени стало уже красным. Конечно же, и выпивал, и возраст – вот и умер внезапно, четыре года назад.
Вдова его длинная, худая, но живая, с большими черными глазами, ежится. Холодновато же стоять на улице среди снежных охлопьев, тающих на ветках в сыром, вялом воздухе. Разговаривая, пошли прогуляться, свернули за угол на волжский бульвар. Вдова каменщика живет в многоэтажке, в квартире давно: еще с мужем переехали туда. А в коричневом домике доживала век девяностолетняя её свекровь, а потом её младший сын, повторивший трафаретный жизненный путь: выпивал, развелся с женой, снова выпивал и умер. Паша…
Бульвар или обрыв, как его называют, укреплен недавно диким камнем в стальной сетке, залит асфальтом. Но дорогие железные столбы с фонарями уже испорчены: где фонари побиты, а где и сами столбы выворочены. Здесь по темным вечерам бесчинствуют подростки. Крики, смех, пиво, наркотики…
Ухоженная, в черном новом пальто, стройная сверстница уже второй раз спрашивает у вдовы о доме родительском: ведь в доме-то отдельном жить лучше, чем в квартире? Наследница ответила невнятно: нет, там, дескать, не очень хорошо. И замолчала… На том, заливном берегу Волги в тумане расплываются землистые сырые цвета березняка – темнота земляная прет вверх – и туманно желтеет остатками листвы на фоне горизонта.
Помолчав, поглядев на тот берег, наследница повернулась и стала рассказывать, что одна уж она в доме жить не будет. Такой случай был, после которого и заходить туда неприятно. Как раз перед смертью мужа. Они там ночевали, и ночью она внезапно проснулась. Было тихо той, бездонно напряженной тишиной, которая стоит только в старых деревянных домах на улочках маленьких уездных городов… Вдруг дверь скрипнула… Испугалась. Подумала: кто бы это мог быть, ведь двери заперты?..
– Я почувствовала, что в доме кто-то есть… Муж спит. Вдруг опять слышу… Родители мужа, покойники, разговаривают… Где-то на кухне… Мать говорит умершему, младшему брату: «Паша, это ты? Проходи»… А голос Паши спрашивает: «А где Сергей?»… «А вон он, спит»… – отвечает мать… А через две недели Сережа умер! – сказала наследница… – Мне с тех пор стало страшно бывать в доме…
Они поговорили ещё, посмотрели на землистые серые цвета того берега…
– Я чувствую, что кто-то есть в доме… И сразу узнаю… – снова повторила наследница. Она заметно волновалась, хотя прошло уже четыре года с той ночи…
– А как же ты узнаешь? – удивилась знакомая – волнение перешло и к ней. В такое не верилось…
– А у собаки шерсть дыбом встаёт, – с измученным каким-то, печальным взглядом ответила наследница…
Они постояли и разошлись, чтобы, может, так же случайно встретиться через год или два, а может, уже и никогда. У стройной, в новом пальто – не шло из ума. Она вечером рассказала своей сестре, торговке с рынка. Теперь сестра отдыхала на пенсии, по воскресеньям ходила в церковь. Не удивилась:
– Это бесы! – сказала уверенно сестра. Кивнула на телевизор: – Вон, об этом говорили, профессор… – И сразу же забыла, засмотревшись в новый, во весь простенок, экран… Глаза у нее плоские, как из синего стекла.
Оценив её скучное лицо, стройная в новом черном пальто пошла в магазин, где торговали поддельными чаем и молоком и другими такими же «продуктами». Дома ей очень захотелось рассказать страшную историю мужу: как и в их городишке открылась дыра на тот свет. Он же ведь когда-то с тем каменщиком работал на стройке. Но решила не говорить «о плохом», как называла это сестра-торговка. Муж, переживший в прошлом году инсульт, сидел в коляске, чинил очки.
Серело в окне, мокрели пятна снега, туман. Таяло, расползался мир в сумерках, пока вовсе не угас – стал сам, как дыра куда-то; и в углу забалоболил, засверкал привычно яркий экран телевизора: тоже, как дыра в какой-то свой, иной мир.
За темным окном замелькали вялые, крупные снежинки, похожие на белых паучков. «Опять снег пошел», – только тихо и сказала она.
…А я, записав эту новость из жизни нашего города, находящегося у невидимой дыры «на тот свет», открыл наугад сентябрьский, семнадцатый нумер «Московского телеграфа» за 1832 год и стал читать с пятьдесят первой страницы:
«Вчера, когда я получил приказание отправиться на выемку, то решил пойти домой, пообедать и лечь спать, чтобы к ночи быть свежим, готовым. В голове у меня сильно шумело. Казалось мне, что я шел домой; только дивился я, что долго иду. Тут пристал ко мне товарищ, по виду такой же целовальник, как я. Мы разговорились с ним. Этого весельчака и рассказчика я не видывал, и всего чуднее, что он знал всю подноготную, и всё сказывал мне: сколько кто ворует, кто кого любит, и наконец мне самому обо мне самом рассказал то, чего, казалось мне, никто знать не может кроме только самого меня. Вдруг увидел я в стороне часовню с Образом Пресвятой Богоматери и, по христианскому обычаю, снял шляпу и перекрестилс