я – глядь: моего товарища след простыл!
Это меня немного удивило. Я продолжал идти. И опять товарищ мой на первом перекрестке пристал ко мне»…
…А что теперь делается в коричневом домике этой вечерней порою? – подумал я, отрываясь от покоробившихся, посеревших листов старого журнала… Ах, какие темные дни, уже неделю без солнца, без света…
«…Тут мы подошли, как будто, мне казалось к дому, у которого на вывеске была написана черная кошка. Внутри слышно было страшное мяуканье. – Что это? – спросил я. – Ничего, так: ученые кошки разыгрались. Мы вошли – тьма тьмущая кошек сидит на столах, на скамьях, на печи! За стойкой стоит большой кот и наливает пиво. Так хорошо пенилось оно, так хорошо пахло, что мне захотелось отведать»…
…Если бы это написал я, то сказали бы, что подражаю Михаилу Булгакову – его коту Бегемоту. А ведь всё это, из «Телеграфа», может, тоже правда?.. Из той же дыры. Как и ночной разговор в коричневом домике…
Жердяй
Жердяй шатается ночами по поредевшим, вымороченным деревням, заглядывает в окна, греет руки над трубой и пугает людей. Длинный очень, тоненький, в черном пальто-демисезоне и кепочке – мелькнет и пропадет за кустами.
Бобылка Птицына не раз его отгоняла от своей избушки: пошел отсюда! И кошка с подоконника на него ворчала. Лицо узкое, острое, бегучее лицо, будто его сносит вбок ветром – топором глянет в вечернее окно – и уже нет его, оно за сто верст отсюда. Когда в декабре загораются от метели синие искры, дыша, как живые, на стеклах, то говорили в старину, что это душа самоубийцы плачет, просится в избу, носимая ветром, обреченная вечно плутать по свету. А это всё он – жердяй. Ему бы всё идти, идти. Как жалкий шатун, он слоняется по российским просторам, принимая разные образы. Будто всё ищет самого себя, то есть свой потерянный смысл – мерещащийся за каждым кустом, за каждой сосенкой малой, крестом вставшей в заброшенном поле…
В городе Груздеве к бывшему слесарю, которого соседи Колей Умным зовут, в виде двойника из-за огорода вывернул, когда картошку сажали. Еще мать была у Коли жива. (Она и опознала жердяя, сам-то Коля в это время в чулан отошел, соснуть после обеда). И шапка на голове такая же, и спецовка брезентовая. «А если бы я сам себя отдельно, нос в нос, встретил – умер бы!» – признавался мне Коля Умный. А после этого зимой его на улице истыкали ножиками какие-то ребята заугольные: пристали ни с того, ни с сего. Попал в больницу старик. Теперь он уже повыходился маленько.
В полумертвую деревню Неумойку забрел диким кабаном. Тын упал – жрет яблоки-паданцы прямо у крыльца избы. Хозяин, Володя Печкин, стал его отгонять, а кабан здоровый, черный, глянет да хрюкнет так, как будто он здесь хозяин. А в Шептунове жердяй постучался в дверь и голосом безработного Кругликова крикнул: «Это я, открой!» «Кто такой?» – перепугалась старуха Смолярова – а во дворе уже нет никого. А Кругликова потом нашли в лесу: повесился! Издалека грибники увидали, сначала подумали, что он просто у сосны стоит, в телогрейке.
Покойный Лихорозов (он хорошо пел), ответственный секретарь районной газеты, рассказывал, как он в детстве не мог ночью заснуть от ужаса. Их было у матери в войну шестеро. Только начнет задремывать – наваливается из темноты умерший дядька Паша и начинает душить. «Это от голода, от малокровия, – говорил другой дядя, материн брат. – Надо его в детский дом пристроить. Отец неизвестно где». А это не мерещилось, это приходил он – жердяй. «Если не в детский дом, то в хоре церковном пусть поет, пусть учится, голос у него хороший», – настаивал дядя…
– Может, от того и умер Лихорозов так рано, – толковал редактор газеты Ухов, – что ему бы в церкви петь, а он – в партийную школу. Не по своей дороге пошел… Всю жизнь и думал об этом, сомневался – отсюда и болезнь…
Ехали мы с зятем на автомобиле. Погода серая, свет с хмарью. Вон мелькнул кто-то длинный на дороге – и уже пропал на опушке сосняка. Едем дальше. Вдруг затуманило густо горизонт, и пошла такая галуха, и увидали мы: на повороте в Кашин стоит длинный, черный демисезон. А подкатили ближе – обернулся он сухим чернобыльником. И снова – лес сквозь туман равнодушно сереет. Кричат на черной сосне вороны…
Еще вольготнее ему стало в городах, тут он вовсе неприметен в толчее, и тут никто ведь уже не вспомнит про жердяя, не опознает, как бобылка Птицына. (Она уже умерла). Спроси на вокзале у цыганки – кто это такой, жердяй? Она только засмеется в ответ. А, может, это он сам, жердяй, в её образе и смеется вам в лицо? И эта яма города с тускло тлеющими цветными угольями рекламы, с мертвыми спинами автомобилей – он; и эти новые небоскребы – он. Почему они такие странные, будто их кто-то невидимо поддерживает в воздухе? И этот идущий на тебя плотно косяк кепок и капюшонов из тоннеля метрополитена – все он, жердяй… Да так от постоянной тревоги и неуверенности в образе человеческом – и в нас самих тлеет смысл, прогорает холодными, синими искрами душа.
Глина
Чего она стоит? Кого она ждет, эта старуха в черном, наклонившись вперед, в улицу, а улица кончается через два дома… Всего четыре избы, заросшие крапивой и лопухами… А деревня странно, чудно называется: Васины Кудри!
Черная, как обгорелый пень, согбенная. У дороги глинистой, красной, в лопухах вислоухих, опираясь на палку – острый нос – стоит неподвижно уже час… Кого она ждет?.. Никого? Саму себя – у неё склероз…
Вчера ей казалось, что по отсыревшей от росы и еще краснее ставшей в закатном солнце дороге – всё идут и идут мужики. Вокруг глина и голота полевая – загородка на околице из не ошкуренных березок белеет им издали, от станции. Куда вы? – беспокоится она. Они подходят, стучатся в окно. Просятся переночевать… Где я вас укладу, мужики? Столько мужиков! – отвечает она. – У меня нет столько места… Идут и идут…
А сегодня никого нет. Багровый край солнца над черными верхушками елей застыл – сентябрьского, холодного – перед тёмною ночью. За избой её – лес сумеречный: близко к задам, за выгоном, к «усадьбе», подступил. Мелколесье березок и осинок уже неразличимо. Ноги холодит в волглых лопухах. Ей становится страшно. Сегодня никто не идёт по дороге. Но она не двигается – словно сама глина стынет в этой старухе. Стоит и ждёт. А мужики русские ей только мнятся: сочатся в неё смутным сном дождей. Они давно сами стали матерью-глиной.
Пень
Небо белое, февральское, такое низкое, будто рукой достанешь.
Колхозная контора. В коридорчике, в потемках в одном углу белеет печка, в другом – стулья старые, скамейка: сидят мужики перед закрытым окошечком кассы, ждут. Пахнет печным дымом и тракторным, солярочным духом…
Хлопнув дверью на пружинах и полыхнув белым с улицы светом, входит подвыпивший мужичонка, криворослый, в растоптанных валенках с галошами, в механизаторской телогрейке. Лицо длинное, простодушное, поуставшая синева осенней Волги в глазах. Уши шапки вверх отогнуты по коровьи, как лопухи. Растерянно жалуется:
– Корова удавилась – и пришлось ей зарезать!.. Студени целый пуд из одной лишь головы вышло… – Жалобно, доверительно пригибается: – Всё понимала… Как жена моя, понимала всё… И как она догадывается? Ты только подумаешь: выпить бы надо – а она уже выговаривает: что, вина захотелось?.. Как, а?..
Заволновался: что же вы? да как же мне быть? Пялит глаза, будто виноватого ищет. Ему что-то ответили невпопад.
– Удавилась?.. У тебя не только шапка, но и мозги набекрень… – заговорил, обрадовавшись развлечению, плотный, чернявый механизатор, блеснув стальными зубами во рту: – Ну и пень!..
Смех из-под телогреек, из-под шапок: тенью шаткой скорчил лица – будто перед мужичонкой кто-то вприсядку прошелся: так его и откачнуло к двери. Пьяненький, а больше замотанный, усталый – глаза остановились; а лицо-то? – потуск в нём свет, только глаза еще не успели осознать: что же это вы?.. Всё понимала!..
И он выскочил на улицу, оставив запах фермы в коридорчике.
Выскочил из конторы, беззащитен, иглист и, правда, как пень от голенастой сосны придорожной, которую сшиб лихой тракторист. Да и сам этот «пень» был трактористом: «рыжиком» называл свой тракторишко оранжевый: возил силос на ферму. Поуставшая синева Волги в глазах…. И зачем в контору забегал – забыл! – выскочил…
Разномастные домики, избушки с сарайками горбились по обочинам старой, мощеной диким камнем шоссейки. Вороны парами перелетали с березки на березку – у них свадьбы. Да на сердце у меня в тот день было так одиноко, будто оно теплилось не в молодом теле, а в земле…
На заезженном, рубчатом, в пряниках, от тракторных гусениц снегу стоял в своей шапке набекрень, и две старушки, перебирая руками у груди, снизу-вверх возводили очи на него… Ах ты, Боже мой! Корова удавилась на привязи… Я тоже свою Дочку сдавала на базу – так не приведи Господи!.. И он чувствовал, что – вылечился… Почешешь теленка – он и голову протянет! – толковал…
Старухи своими ахами-охами вылечили его… Успокоился наружно и пошел тракторист, коровий бог… И снег весь день шел и шел – мелкий, тихий, задумчивый – с белого неба. Пень, коровий бог. И больше ничего.
Угулистый
В месяц раз этот одинокий, «угулистый», как называют его соседки, старик несет вечером домой остатки своей пенсии. (Работал он когда-то медником и жестянщиком – профессия теперь забытая). В месяц раз я выхожу послушать его пьяные, всегда одни и те же разудалые песни про златые горы, которые он когда-то имел, да про Стеньку Разина, бросающего за борт княжну.
Он долго, медленно бредет по промерзшей деревянной улочке, выходящей в сосняк, к своей крайней темной избе, и долго песни затихают в призаборных сугробах. Я, слушая в холодных сенях, закуриваю у плотно заросшего инеем окошка, оно не дает мне увидеть старика, но зато я, упираясь взглядом внутрь, вижу его песни: зелено-золотистые – точно из трав и солнечных лучей; как странницы, они проходят, и сугробы вокруг тают – и песни точно ощупывают улицу лучами, ищут того старого пьяницу, что их поёт, но снег вокруг растаял, всё зеленеет, и старый пьяница угулистый невидимо исчез куда-то. Но они всё ищут, щупаются в своих звуках пестрых, натыкаясь лишь на редкий собачий лай, отвечающий им с нашей, здешней зимней улицы, пока не войдут в багрово-кровавый лес иван-чая, ростом с сосняк, на пиках которого вместо соцветий насажены засохшие в крови человеческие головы, и скрываются в нём во вместилище своё. И слова их скипаются в багровые лепестки этого иван-чая, растущего где-то на окраине мира, где живут Колобок, Баба Яга, все русские сказки и песни…