Журнал «Парус» №66, 2018 г. — страница 59 из 70

А изба его, с острой старинной крышей, самая последняя пред сосняком, скосила свое оконышко над сугробом, будто стараясь издали увидать плешивого, ртастого, мокрогубого хозяина в брезентовых древних штанах, воняющего печной копотью, табаком и перегаром, ковыляющего по скользкой, наезженной колее. Четвертинку он покупает всегда без очереди: уже подвыпивший, выворотит язык и заправляет в ноздри, как корова. Бабы расступаются: тьфу, смотреть – тошнит: иди, покупай, черт, скорей, только уходи из магазина! Но он, убрав чекушку в карман побелевшего от носки черного пальтища, еще долго кривляется закопченными морщинами курносого сатирического лица, похваляясь, какая у него есть хорошая шляпа. Достает чекушку и, тыча грязным, без ногтя пальцем в зеленую наклейку, повторяет загадочно: «В ней три лика»…

И так пролетает месяц, другой, лето красное, и наступает новая зима. Я выхожу на улицу, а навстречу в январской морозной тиши, по узким колеям между синих в тени призаборных сугробов бежит обиндевевшая лошадка, и на дровнях – не обитый материей, дощатый гроб. На нём сидит возчик в телогрейке, под хмельком, и в серебряной зыбкой пыли впритык пристроились к дровням собаки, словно провожают угулистого на кладбище, стайкой деловито бегут. И ни рыдания, ни плача, одни снега кругом. Больше никто не вышел кроме глухой старой Костомарихи из избушки у колодца… И эта тишина, осев в сугробы, словно вспоминает, как из конурок по вечерам хор собачий подвывал его песням. И у соседей, за забором, собака выла, когда не выбрался он из своей избенки. Неделю пролежал там мертвый, пока соседи не спохватились… Нет, не пойду на избу смотреть…

Как скрипит голубой этот снег, словно во сне, сам по себе, а не под моими ногами, во сне теней своих вскрикивает: ре-бя-та-где-я?.. Эти два тополя в переулке, за пустырём – такие короткие в сером понизившемся небе, растопырились четко голыми сучьями, как мои корявые, бессильные мысли…

Но время идёт. Живым, нежным дымом дышат облака по краям высокого, блестящего неба. Волнуются в нём, выгибаясь в одну сторону, верхи берез; всё дышит живым солнечным светом, не частым для февраля, и в этом свете глубоко, немо по-рыбьи стоят тени на светящемся снегу. Я закурил и пошел прогуляться… Опустелая, крайняя к сосняку изба утонула в сумётах, снежных задувах и скосила оконышко, чтобы издали хозяина угулистого увидать: всё в той же тревоге застылой, в той же думе, что бессчетно в веках повторена; так же, как песни сугробные про златые горы и Стеньку Разина.


Три глотка


Настя Окутина во время еще послевоенное бражкой спекулировала, самогоном, девок-квартиранток сомнительных у себя держала. Жадная – под юбкой без штанов ходит! – хулили ей бабы-соседки. И называли домик ей на окраинном переулке деревянного города «хитрым».

А напротив, в угловом доме с датой «1903» из дощечек на светелке под коньком, где еще у забора столб с пасынком и серый камень – жила Адова. Муж у неё умер, разъехались дочки, один младший мальчик остался – больной; ногу зашиб. У него началась саркома. Сколько, куда не возили его по врачам – бесполезно. Болезнь неизлечимая… Он уже дома лежал, с постели не вставал.

Мальчик умер, сын старший Адовой отсидел в лагере срок, вернулся, рыбу ловил, пил, тоже умер, потом и Адову увезли к дочке в Ленинград, а дом с датой «1903» под коньком продали дачникам.

Настя Окутина выходила на улицу с голыми ногами в мужицких резиновых сапогах, глядела на дом. Новые хозяева газ подвели, поставили газовый котелок для отопления. Она уже тоже болела от старости, и её увез сын в Кострому, и она там лежала в моче и кале, просилась назад к племяннице, чтоб та ухаживала за ней лучше.

Умерла Адова в Ленинграде, Окутина умерла в Костроме. Дом её продали старику столетнему с женой – они из деревни: доживали век с незамужней дочерью. И пришла в переулок окраинный новая зима, и март уже: тихий, талый, безветренный денек с блеклым горизонтом на окраине. Известковой тяжести вечернее облако горой нависло над вершинами берез, но, нежно зарозовев закатным светом, перестало давить, и даже небо за ним размягченно обрадовалось – стало синее, невыразимее, и зацвело – к весне. И вдруг в такой тихости – пожар!.. Хозяева, дачники, уехали куда-то на день, а котел газовый не отключили. Выживший в немецком концлагере (на него две похоронки домой пришли) старик столетний с дочкой выбежали: жена его уже ослепла – перепугались, что и на их домишко перекинется. Выхватывался уже из-под застрехи прозрачный, казавшийся ненастоящим огонь. Но встало пламя веселое тихо, ровно вверх – и дым с искрами относило на зады, на картофельную полоску, на снег. Соседи стояли, молча глядели. И быстро сгорел старый дом, а пожарная машина всё не ехала…

Я шел мимо, остановился. Тлело, переливалось, как золотистая клетка, место, где был дом, беззвучно уже сияло живыми отливами. Люди стояли, смотрели, дивясь на яркие головешки: ничего не осталось… И вспомнилось опять, как здесь мальчик от саркомы умирал. Как он лежал, с постели уже не вставал. И утром проснулся: мама, какой мне сон-то приснился!.. Будто идет ко мне из угла дяденька седой, такой же, как на иконе Николая Чудотворца. В руках у него чаша, и говорит: никакое лекарство тебе не поможет, только моё. Это лекарство хорошее… Пей-ко три глотка – и ты выздоровеешь!.. После этого только три дня и пожил, рассказывала Адова соседям на улице…

Гнездо пожарища дышало живым воспоминанием, будто стояла в нём неземная теплота образов больного отрока и Святителя с чашей… а вокруг них – цветут цветы и травы райские, лазоревые. Все молча глядели; вечерело в тишине. Приехала с большим опозданием пожарная машина. Стали заливать янтарно дотлевавшие головешки пожарища, и оно почернело.


Путь в небо


Когда я был маленьким, мы поехали с Колымы на материк. В Усть-Нере утром вышел я из гостиницы на берег Индигирки. Мутные, быстрые, холодные волны. Холодное, блестящее солнце северной весны. И вдруг послышались злобные, резкие крики, такие, что я страшно испугался. Навстречу бегут озверелые женщины. Бьют, страшно ругают какую-то маленькую, сонную, растрепанную. С криками: «Проститутка! Проститутка!» – подпинали ее к берегу, сбросили в Индигирку. Я не знал, что такое «проститутка». Подумалось, что это что-то ужасное, глядючи на эту хлипкую и, как я догадался, пьяную бабенку. Она пластом лежала на камнях, ногами в воде, с задравшимся подолом, в больших синих панталонах, я испугался, что сейчас серым, быстрым течением унесет ее. У нее черные страшные космы: на карачках поползла на осыпь берега. Ее снова бьют, сталкивают. Она молчит и тупо, вяло ползет от мутных, серых волн. И солнце холодное, равнодушное. Весь мир такой злой!..

А в Магадане, в промерзшем бараке, били на полу какого-то маленького человека. Он упал у железной печки-времянки на брюхо, поджал руки и ноги, спрятал лицо, и на него навалились, молча, громко сопя, пинали деловито и быстро, а он лежал, замерев, как зверек. С нар, завешанных серым одеялом, поглядела равнодушно и сказала какая-то тетка: «Вора бьют – за руку поймали!»

Часто мне снится, что я снова попадаю на Колыму. И ищу там приметы своего детства. Но мир – темен, сух, морозен. Брожу, как в темной комнате, ищу наш дом, знакомых, а все не то, все чужое. Там теперь все не так, ничего не найти, и небо кровоцветное, ночное, в мертвом, как от электросварки, свете. В его вспышках через болото к бараку везут на тракторных санях мертвую мать. За бараком – отец, голый, на снегу, а снег ночной, серый, как пепел. Отец еще живой, взваливаю его на спину и втаскиваю в барак. Из окна видно кладбище заключенных, оно прямо под окном, там, где наяву – помойка. А сопок, стеной заслонявших небо, под окном нет, путь в это кровоцветное небо сна открыт…

В 1962 году перед отъездом нашей семьи на материк с Колымы на прииске имени Покрышкина я спрятал в кочках у болота свои детские повести. Задрал мох и на черный лед вечной мерзлоты положил брезентовый мешочек из-под респиратора, и снова прикрыл. Там – тетрадка общая с двумя сочинениями о кораблекрушении и спасающихся на плоту людях. Мне было одиннадцать лет, моря я тогда еще не видел. Зачем я это сделал? Словно хотел детским любопытством узнать, что станет со словом, когда оно встретится с вековечной тьмой.

Валерий СЕРЯКОВ. Где живет Художник. Кузнец и мужики. Рассказы


Где живет Художник


Вы не знаете, где живет Художник? Ведь где-то он все-таки живет, что-то ведь он рисует. А у меня десятки знакомых, и кого только среди них нет – инженеры и врачи, кузнецы и слесари, но Художника нет, никак не попадается. Вот-вот, кажется, встретишь, но соберешься, приедешь и слышишь: «А он уже вышел. Но только вчера был». И непонятно: то ли вчера был человек, который Художник, то ли человек этот Художник был вчера.

А мне ужасно хочется поговорить с Художником, узнать, какого цвета у него глаза, расспросить, есть ли у него пиджак в клеточку и почем сегодня краски. А правда, что Художники вскакивают среди ночи, чтобы порвать все, что они нарисовали днем? Действительно ли Художники носят шарф на голом теле и отрезают себе уши? Правда ли, что импрессионисты произошли от дальтоников, а черный квадрат не может написать человек, не отмеченный печатью, даже если вооружится линейкой?

В моем доме – мастерская художников. Как я бежал к ним в первые дни после новоселья! Всё пытался обнаружить признаки богемы, услышать шорох крыльев шальных муз, увидеть, как рождается шедевр – белая девушка на синем холсте (и ни в коем случае не наоборот!). Теперь я рад, что познакомился с художниками, подружился, но… Эти ребята не рисуют, не нюхают кокаин, у них семьи. Здесь трутся люди всех мастей и возрастов, здесь курят только табак, а пьют не из ступок для растирания красок, а из нормальных граненых стаканов, да и то не каждый день. А так как у художников шабашка и наличка постоянно, толкутся здесь посетители, от искусства далекие, но очень живописные. Только рисовать их некому.