Шли счастливейшие дни моей жизни, а я с беззаботностью юности и не думал о том, что счастлив, не подозревал, что бывает как-то иначе. Расширялись границы мира, и я, семнадцатилетний, ослеплённый новым чувством своей настоящести, взрослости, вовлеченности в жизнь, не замечал ни старомодности своего коричневого костюма, рукава и штанины которого приходилось вворачивать внутрь, ни истрёпанности видавшего виды чёрного кожаного портфеля, комичная неуместность которого выдавала во мне второго его хозяина.
По утрам, сказав дома, что еду в институт к первой паре, я спешил к Славе, который в это время обычно бывал один, и мы писали, и спорили, пока не ссорились окончательно, а потом я отправлялся или действительно в институт, или – если выдался тёплый день – мы, продолжая спор, вместе шли на окраину города, за шахту, где искрилась изумрудная, небесно-прозрачная вода отстойников, густо цвела по берегам фиолетовая куриная слепота, бархатными подушечками тянулся к ладоням татарник – такие дни просто грех было убивать на сидение за партой в полутёмных даже в солнечную погоду аудиториях.
Мы плыли наперегонки через всё это сверкающее, ослепительное водное пространство, нарочно обдавая друг друга брызгами и совершено не замечая ни времени, неумолимо идущего к вечеру, ни опасно тянущей глубины.
Потом, измотанные, еле дышащие, уже забывшие и о печатной машинке, и о так и не получившем имени Н., обходили ставок по берегу, попутно остря по поводу возможности не найти одежду там, где её оставили.
Если ещё оставались силы, шли к роднику.
Там, среди полей, в такт ветру кивающих тысячами тяжёлых голов подсолнухов, все мокрые, я – уже в коричневом костюме и с неизменным, смешным портфелем, он – с майкой, забытой на плече, снова вспоминали о нашей книге, снова спорили, но уже без былого ожесточения.
Мы проходили бедный, всегда безлюдный куцый посёлок в два десятка домов; ломая цепкий татарник, взбирались на заросший бурьяном холм – с его вершины открывался ещё один, последний и самый большой ставок, а за ним рассыпалось торжественно-белое старое кладбище, и совсем далеко – над деревьями посадки, вырастал дымчато-голубой от расстояния террикон.
Цепляясь за ломкие выступы прохладного и сырого – всегда, даже в самые жаркие дни – песчаника, по узкой наклонной тропке мы сбегали в овраг и, ныряя под ветки диких яблонь, попадали во влажную, звенящую комарьём полутьму. Здесь нужно было идти уже осторожнее.
Под изгнившими досками, концами лежащими на старых, сплющенных покрышках, чавкала густая, сочная грязь, готовая по щиколотку поглотить неверно ставшую ногу. Последняя доска вела в гущу камышей, мы осторожно раздвигали их, и под их холодными прикосновениями проходили по склизким, замшелым кирпичам, почти уже полностью вгрузшим в грязь – и, наконец, выбирались на огромный бугристый камень, к узкой трубе, выходящей из выступа песчаника. Это и был родник.
Возвращались другим путём, обойдя полями почти полгорода; по заросшим бурьяном шпалам, мимо гаражей, через дворы старых, ещё полвека назад строенных пленными немцами двухэтажек выходили к троллейбусной остановке. Проваливаясь в мягкие, истёртые и издавленные сидения, мы смотрели, как закат золотит бегущие над дорогой медные провода, как в редких просветах между домами проскальзывает дымный горизонт со вздрагивающими на нём отсветами заводского пламени: казалось, там дремлет дракон. В один из таких вечеров Слава сказал мне:
– Я вот тут другое кое-что написал. Не о путешественнике во времени…
Мимо нас проплыли несколько домов, прежде чем он продолжил:
– В общем, это письмо.
– И?
– В общем, для одной девушки. Настучал его на машинке… Заклеил в конверт. Теперь остаётся разве что передать.
– Ну, желаю удачи.
– Но по почте я не хочу… От меня-то пешком к ней пять минут, а по почте будет неделю. Лучше просто прийти и просунуть в ящик. И… в общем, кроме тебя мне некого попросить.
– А сам?
– Сам не могу: вдруг мы случайно встретимся с ней на лестнице?
И я почувствовал, понял, что кем бы ни была она, эта девушка, я полюблю её, полюблю тотчас как увижу, что это написано в линиях на моей ладони, в проступающих на небе звёздах, почувствовал до дрожи в коленях, до пота ладоней, что это тот самый ветерок неизвестности, которому имя – юность.
Чувство неслучайности, захлестнувшее меня ночью – почему-то не мог заснуть, думал, что всё это уже было и будет много раз – называется, кажется, дежа вю.
Стёкла дрожали от грома, небо раскалывалось и острые осколки его резали тьму и слух, и всё это уже было когда-то, и я уже любил её, незнакомую, о которой знал только то, что живёт она в серой хрущёвской пятиэтажке, в квартире на третьем этаже, с ковром на стене, с окнами, выходящими в частный сектор.
II
Я сразу её узнал, хоть и не только никогда раньше не видел, но даже и не слышал сколько-нибудь вразумительного описания её внешности.
В проёме открытой двери протягивались прозрачные дождевые струны, редкие автомобили, проезжая через двор, были почти неразличимы из-за взрывающихся под ними фонтанов бурой воды, серое, клубящееся небо бесшумно растрескивалось ветвистыми голубыми молниями; грохотало так, что всё тело, резонируя, дрожало в ответ.
– Вы меня испугали, – сказала она, когда я, мокрый, растрёпанный, ввалился в гулкую темноту подъезда.
Сквозь запылённое окошко над лестницей шевелился под дождём облетающей листвой клён, одинаковые двери квартир обступили меня, в углах шевелилась темнота.
– Простите. Я не хотел, – никого не видя, на всякий случай ответил себе под нос.
– Сильно промокли? – сочувственно спросила она, выходя на свет.
У неё были яркие рыжие волосы, приставшие к лицу и оголённым, в крупных коричневых родинках, плечам. Потемневшее от воды зелёное платьице липло к телу.
Когда она оказалась совсем рядом со мной, за её спиной окно над лестницей вспыхнуло, тонко вычернив ветви на фоне неба, и небо заворочалось, оглушая.
– Вы любите грозу?
– Не знаю… Наверное.
– «Наверное» нельзя любить… Я люблю, – сказала она и задумалась, ладонью изучая шероховатости стены. – Знаете, а это место с отставшей краской похоже на две Америки. Вот Северная, вот Южная. А сохранившаяся краска – это океан. Хорошо, что бывает дождь и тогда никуда не нужно спешить… А то у нас совсем нет времени замечать мелочи вроде этой.
Обдав нас брызгами складываемого зонта, пробежал вверх по лестнице человек, и с ним ворвался пахнущий мокрой землёй ветер. И я подумал: этот ещё по-летнему тёплый, влажный воздух, этот просторный запах, производящий в сознании какие-то неуловимые изменения, в моей памяти теперь навсегда останутся связанными с ней.
– Садитесь со мной на ступеньку… Боже, какой вы мокрый…
Там, где я только что стоял, блестела натёкшая с одежды лужица. Дрожала каким-то умирающим светом лампочка под запаутиненным потолком.
– Вы тоже… – не нашёлся я.
– Ерунда… Я люблю дождь. Тем более сегодня он такой тёплый.
По небу катались гранитные шары, угрожающе рокочущие на ровных местах и оглушительно взрывающиеся, раскалывающиеся на бугорках и во впадинах облаков.
Лампочка заморгала, и между нами и освещённым с улицы проёмом двери плотно легла темнота.
– Как это замечательно! Вы только посмотрите: струйка воды стекает с козырька подъезда, дикий виноград такой ярко-зелёный и его листья вздрагивают от капель, и это небо, такое страшное и чудесное… Какой это век? С тех пор, как погасла лампочка, не осталось никаких примет двадцать первого…
– Да… Особенно, если слушаешь вас…
– Я странно говорю?
– Немного… И имя у вас, наверное, необычное? – спросил я.
– О имя, звук пустой, – сказала она, и в её голосе мне почудилась зарождающаяся улыбка. – Не будем об имени. Это как минимум скучно.
Мне стало неловко, и я с какой-то надеждой начал смотреть на узкую щель прикрытой ветром двери, на зелёное шевеление за ней. Капли шуршали в зарослях винограда, барабанной дробью рассыпались по ржавому козырьку подъезда, звонко шлёпались в лужицы на ступеньках. Дождь стоял над городом долгим выдохом облегчения.
– Давайте лучше сушиться. Хотите чаю?
Я кивнул головой.
– Тогда пойдёмте, – она быстро встала, шурша платьем, я стал подниматься за ней, уже не пытаясь ни о чём думать.
Третий этаж. Уже не две Америки на стене, а целая Пангея. Мягкая, обитая красным дверь, тёмная прихожая, серое окно, мутное от прозрачной шторы и от дождя. То ли жёлтые, то ли серые обои. Краски приглушённые, нездешние, как во сне.
Зачем-то я рассматривал своё отражение в стекле книжного шкафа, пока она переодевалась.
Вернулась в тёмном вязаном свитере поверх платья, держа в руках расправленную белую рубашку и брюки с наглаженными стрелками.
– Наденьте пока вот это…
– А… – я замешкался, ища слово.
– Чьи это вещи? Вы это хотели спросить?
– Да…
– Какой скучный вопрос.
Ещё полчаса назад я бежал под ливнем, держа над головой разбухший портфель, и вот – я в чужой, незнакомой квартире, с чужими вещами в руках, один в пустой, тёмной от грозы комнате.
Пыльный, тронутый молью ковёр на стене. Самовар на книжном шкафу. Проигрыватель и гора пластинок на тумбочке. Зеркало в тяжёлой узорчатой раме.
– Вам здесь нравится? – спросила из-за двери.
– В общем, да… – пробормотал я, сквозь пыль зеркала разглядывая своё новое облачение.
– «В общем» не может нравиться.
Впорхнула в комнату, сняла мутный колпак с проигрывателя, и мимолётным движением ладони смахнула пыль со вставленной пластинки.
– Cтанцуем вальс? – заглянула мне в глаза.
– Я не умею…
– Ничего страшного. Я вас сейчас научу…
Я увязал в пушистом, мягком ковре, наступал на её ногу, и от этого меня почему-то бросало в дрожь. Кружилась голова от вальса и от нереальности всего этого.
От одного края окна к другому плыло белое небо, расчерченное ветвями, тёмно-жёлтым шаром света раскачивался фонарь среди дождя, в окнах дома напротив тоже маячил свет, расплывчатый и нечёткий – потоки воды бежали по стеклу, размывая улицу.