Журнал «Парус» №67, 2018 г. — страница 41 из 57

Когда мы прошли обшарпанный корпус городской больницы и углубились в дворы, вечер уже наливался прозрачно разведённой темнотой. Звёздочки её следов чётко отпечатывались на мокрой земле, и я подумал: когда они исчезнут, будут стёрты дождём или следами других людей?

Ей было холодно, она сжала руки в кулачки и втянула их в рукава. На углу какого-то дома открылась прозрачная дверь кафе, мы, не сговариваясь, вошли.

Накладываясь на отражения пустого зала, за окном сквозь быстро бегущие облака шевелится отяжелевшее от звёзд небо. Приятно, что никто не знает, где мы, и никто нас здесь не найдёт. Эта дверь с разноцветным стеклом плотной границей отделила нас от остального мира. Этот диванчик в дальнем углу, в тепло которого мы провалились, на какой-то час – наш.

Всё здесь трогательно-простодушно, провинциально: рогатая вешалка столь казённого вида, что невольно начинаешь искать на ней взглядом инвентарный номер, обои, изображающие кирпичную кладку, лампа в бархатном абажуре на нашем столике, над которой мы греем руки, листок меню с пузырчато вздувшейся кое-где плёнкой ламинации, кадушка с пальмой, растопырившей сухие тёмные пальцы…

И именно поэтому – от нелепой домашности – здесь хорошо. Ну а куда ещё идти после парка с аттракционом «Орбита», с берёзовой рощей в котловане несостоявшегося стадиона, с танком, тщательно выкрашенным снаружи и полным пустых бутылок внутри?

Я благодарен ей за то, что она вместе со мной греет руки над лампой, что она смеётся над этими обоями с кирпичами и диким виноградом, что, когда она пьёт чай, одноразовая пластмассовая ложечка забавно упирается в кончик её носа, красный от холода. Она не хочет сейчас ничего другого, как и я сам, и за это я тоже ей благодарен.

За стойкой вполголоса хрипит и шелестит радиоприёмник. И здесь не нужна никакая музыка, это и есть та самая подходящая сейчас музыка, и мы, отделённые от всего на свете, несёмся куда-то под треск мирового эфира, и время от времени пронизывающие этот шум голоса сейчас не нужны, они и проплывают незаметно, случайно, как огни машин за окном, в густой, уже крепко настоянной темноте.

Я благодарен ей за то, что она ничего не спрашивает о Славе. Что тихо улыбается и молчит, как бы признавая нашу взаимную способность понимать друг друга без слов. За то, что она не смотрит на часы, золотящиеся на запястье циферблатом вниз.

Когда я открываю перед ней дверь, звякнувшую дешёвыми китайскими колокольчиками, мы выходим уже в другой мир, словно мы и правда перенеслись сквозь шелест эфира куда-то на другую волну действительности. В воздухе тонко пахнет далёким костром. Люди жгут листья, словно наивно надеясь, что, если не будет опавших листьев, то и осени тоже не будет никогда, а всегда – весна. Она молча продевает свою руку мне под локоть, и мы идём через тёмные дворы на всплывающие в просветах между домами фонари главной улицы Ленина.


VI

…И каждый вечер шли за город, к ставку, мяли горячие, сухие, пыльные травы босыми ногами. Потом – камыши, склизкое дно, небо, по краям выцветшее до бледности, а вверху – глубокое и густое. Солнце, отражённое в воде, слепило глаза, болезненной тяжестью проникало в зрачки, прыгало фиолетовыми пятнами, накладываясь на предметы.

Мы бросались друг в друга шариками репейника, шершавыми снаружи и нежно-розовыми в сердцевине ещё не раскрывшегося бутона, шли без дороги, раздвигая похожие на слоновьи уши листья лопухов, издырявленные гусеницами, сбегали к воде по отполированным корням, выступающим из земли; прозрачной паутиной сквозь толщу воды ложился на тело свет, шевелились поверх отражений тени ветвей; бортами зачерпывая облака, покачивались первые лодочки сухих листьев.

Весь в голубой дымке далеко на горизонте, у самых облаков, высился горбатый террикон, и несло иногда оттуда едким и горьким дымом. Солнце тонкой золотистой паутиной зажигало волоски на её руках. Изъеденная, будто ржавчиной, морями, похожими на облупленности от времени, откуда-то из-за террикона выкатывалась луна, скрадывая уже проступившие звёзды, и её руки казались белыми до прозрачности, и синей ниточкой проступала незаметная днём жилка на запястье. И стелился туман, мы шли будто не здесь, не в этом мире, а где-то над облаками. Далеко, с подвыванием, лаяла собака, повторенная эхом с разных сторон, серебристыми нитями протягивался вокруг нас комариный звон, выделявшийся из трели сверчков и вновь исчезающий в её звуке.

А иногда, вместо того, чтобы сразу идти назад, мы по едва различимой тропке поднимались на террикон, но так никогда и не дошли до самой вершины: всё останавливались и слушали дыхания друг друга; прикладывая ладони, пытались почувствовать, как бьются наши сердца. Ловили луну в зрачки, и зрачки в темноте загорались острыми искорками, на них хотелось смотреть и смотреть, пытаясь различить в этом свете какой-то другой, скрытый, как в капле, мир. Искали среди россыпей городских огней её, а потом мой дом, вокзал, откуда с шелестом ветра доносилось рвущееся и гнусавящее эхо динамика, металлическим голосом объявлявшего какой-то поезд, искали парк, который должен был казаться тёмным пятном, но так за всё время и не нашли его за домами, школу, где мы учились, отсюда, сверху, так удивительно близко лежащую к железнодорожному полотну.

– Что там, за горизонтом? – говорила она задумчиво, когда мы стояли на склоне и смотрели в темнеющую даль неба, бесшумно перечёркиваемого тенями летучих мышей. – Может быть, там и нет ничего того, о чём нам рассказывают, никаких многоэтажек, никаких городов, никаких железных дорог – а там какая-нибудь чудесная, удивительная страна, и мы не стремимся туда только потому, что нам внушают, будто бы её нет.

– А что там, в этой стране?

– Там закат переплавляют в рассвет. Туда спускается луна, чтобы стать седым одуванчиком, и, когда её не видно здесь, люди летают на её парашютах, несут её семена на свои лунные поля, чтобы за день успеть вырастить новую луну. Там охлаждают горячее солнце, закаливают его, и пар превращается вот в эти вот облака. Там ткут чёрный бархат неба, там в шахтах добывают драгоценные камни и нашивают на эту ткань – потом мы видим их как звёзды.

– А как туда попасть?

– Очень просто. Всего лишь сесть в ночную электричку на нашем вокзале или в последний трамвай.

– Ведь у нас в городе давно уже нет трамваев.

– Да, но только днём. Остался только один: весь насквозь проржавевший, с кружевными занавесками и мягкими диванами вместо сидений, с пузатыми, как у самовара, боками, пучеглазый и смешной, он выезжает глубокой ночью… но только в полнолуние.

– Почему в полнолуние? – спросил я.

– Потому что людям тогда до него нет дела. Люди заняты луной, её кратерами, её морями. Стоят, изучают, смотрят, как мы с тобой, а в это время мимо них по рельсам, которые уже давно заросли травой, проезжает этот трамвай.

– И он не пугает их своим грохотом?

– Нет. Он едет бесшумно. Разве что потрескивает свеча в круглом старинном фонаре на открытой задней площадке, слетают с проводов искры и, может быть, поскрипывает, болтаясь, табличка с номером.

– А какой же у него номер?

– Номер… Табличка уже давно неразличима от ржавчины, но она и не нужна: ведь этот трамвай – единственный. По ночам он принимает одиноких путников из-под навесов пустых остановок, не важно, знали ли они о нём раньше, или нет, и они садятся на мягкие диваны, пьют чай из стаканов в серебряных подстаканниках, такой тёплый, что от его пара сразу запотевает окно, и засыпают под мерный стук колёс…

– Но трамвай ведь едет неслышно?

– Ну, не важно… тогда без стука колёс… просто засыпают. А просыпаются уже там.

Границей между небом и землёй на горизонте вставали трубы завода. Рвался и вновь собирался в плотную стену дым, кое-где пробитый бирюзовыми и жёлтыми фонарями. Где мы были тогда? Разве на Земле? И это зеленоватое летнее небо – совсем не здешнее, и город, крапинками огней обозначившийся внизу – не наш, и не город вовсе, а какое-то далёкое созвездие на дне пропасти, над которой мы стоим, хотя террикон чуть выше девятиэтажного дома.

– Вот загораются и гаснут огни, – сказала она, поймав двумя пальцами горошину фонаря. – Как ночесветки, этот планктон в волнах, который от прикосновения вспыхивает голубоватыми искорками. И где-то это всё далеко-далеко, на дне огромного океана…

– В общем-то, мы и так живём в океане. Какая разница – воздух или вода.

– Есть разница. В воздухе плавать труднее.

– Но можно?

– А разве чего-нибудь в этом мире нельзя? – удивилась в ответ она.

В темноте тропинка уже совсем не угадывается, руки больно колет татарник и крапива, ветер, шумящий в них, норовит сбить с ног и, когда я обнимаю её, щекотно бросает её волосы мне в лицо. Мы говорим о школе.

– Видишь, а я ушёл как раз перед тем, как пришла ты. Нас разделяет всего одно лето.

– А разве нас? – она пожимает плечом под моей ладонью. – Были ли это мы? Но это не важно, главное то, что теперь нас никогда и ничего уже не разделит.


VII

Она поднимает чемодан, какая-то рука, появившаяся из вагона, втаскивает его внутрь и помогает взобраться ей.

Заглядывая в тусклые окна, у вагона мнётся Слава. Подойти – значит навсегда запомниться ей именно в связи с ним, а этого не хочется. Натыкаясь на людей, я бегу к другому концу платформы, поезд, громыхнув, трогается и начинает набирать ход. До боли в глазах пристально вглядываюсь в окошки. Сквозь муть одного из них проявляется какое-то шевеление – значит, и она тоже всё время искала меня взглядом, и надо мной проплывает её лицо – это длится всего мгновение. Она улыбается и едва заметно кивает мне головой.

За её окном бегут, учащаясь, столбы фонарей и клёны, будочка стрелочника отсекает город, переключив его на однообразное мелькание деревьев лесопосадки. Я в это время уже перешёл привокзальную площадь, вскочил на подножку отправляющегося троллейбуса, успел увидеть Славу, открывшего тяжёлую дверь вокзала и глядящего то ли куда-то в небо, то ли мне вслед.