Казалось, тогда, три сотни лет назад, он всё знал, этот Альбинони. Знал, что будет эта нестерпимо долгая ночь, что она уедет, что она сейчас, под эту музыку, будет где-то далеко-далеко, в плацкартном вагоне, сквозь снежные поля нестись к горизонтам, о которых она мечтала, что звёздочки её следов на перроне навсегда гаснут под первым октябрьским снегом, который растает к утру и будет клубиться паром над теплотрассой, что никогда не будут больше идти под руку на далёкий свет фонарей те двое, которые родятся через три сотни лет, которые растворятся в этом мире, как этот внезапный снег, через триста с небольшим лет, исчезновения которых земля не заметит ни через сто, ни через тысячу лет, никогда, а она, эта мелодия, будет звучать здесь, где был я, и за семьсот вёрст отсюда, там, где была она, и там, где мы никогда не были, там, где был Альбинони, и на другом конце земного шара, там, где сейчас день, там, где сейчас жара и где ходят в шортах и с короткими рукавами, и о каждом она, эта мелодия, будет знать всё, и каждому расскажет среди всего прочего и о нас, простая, но переполненная каким-то огромным, всеобщим смыслом – так в крохотной капле воды вмещается вогнутый отражённый мир.
По щекам щекотным теплом поползли слёзы. Не вытирал их, а просто смотрел на отсветы фонаря, размытые в одно пятно путеводного света, их не нужно было вытирать, потому что это были слёзы о нашем путешественнике во времени, затерявшемся в веках навсегда, о других ночах, когда я ребёнком, тайком выбравшись из комнаты, смотрел с кухонного подоконника на этот бирюзовый фонарь и на звёзды, пытаясь ощутить, понять их движение, об Альбинони и том далёком, прекрасном веке, когда впервые прозвучала эта мелодия, о далёких безымянных деревнях, полустанках с домами в три окна, которые сейчас проносятся мимо неё, о незнакомом городе, который вокзальной толчеёй и грохотом метро встретит её этим утром, о лунном свете, невесомо лежащем на парте, которой когда-то – среди многих других – касались и её руки, о времени, несущем сквозь космические пустоты каменные шары, о всех, всех, кто с поверхности земли неизбежно сойдёт под землю, об эрдельтерьере Гудвине, пропавшем в далёком детстве, которым до сих пор пахнет одеяло, который рычал у дверей, не выпуская меня из комнаты, таскал по привокзальному скверу сани со мной, завёрнутым в это одеяло, тогда огромное для меня, о его собачьей жизни, навсегда растворившейся в круговороте прочих, людских и собачьих жизней, о белых бабочках яблоневых цветов, некогда увидевших нас с ней вместе, ещё счастливых – и отлетевших в небо, на белизну облаков, словно на свет лампы, не зная, что им никогда не достичь этих облаков, как нам с ней никогда не достичь тех горизонтов, о которых она мечтала, как ладошкам осенних листьев – солнечным – никогда не коснуться солнца, как мне никогда не коснуться её руки…
VIII
Я по другой, не связанной с ней случайности – оказался там через год. Жил на съёмной квартире, в единственной комнате держался стойкий запах кошачьей мочи, хотя кота давно уже не было.
Дни – одинаковые, размеренные – сливались в сплошной поток…
Утром я ехал в центр, вечером – к той, другой, с которой мы делили одиночество в чужом городе. Она была старше меня, и чтобы это не так бросалось в глаза, я отпустил жёсткую бородку. Коричневый костюм остался в Макеевке, я стал носить кожаное пальто и шапку с наушниками, из тех, вид которых раньше заставлял меня, презиравшего шапки принципиально, снисходительно улыбаться.
Иногда – когда я оставался один и никуда не нужно было спешить – я сходил на станции «Гидропарк» и по пустой платформе, по гулкому переходу спешил к тропинкам, засыпанным листьями, столь яркими, от взгляда на них невольно жмуришь глаза, к воде – сидеть на каком-нибудь корне, узловатым сгибом выступающем из земли. Меня не останавливал даже дождь, звонко стучащий о шапку, я шёл под своды ветвей, при касании бросающих мне за ворот ледяные капли, и знал – я здесь один, на всём острове – никого, кроме меня.
Возвращался по мосту через огромный водный простор – такой даже Славе не переплыть – к ровному пунктиру фонарей на том берегу. Из вентиляции в вагон рвался дождь и снег…
В одно из таких возвращений на краю зрения мелькнуло что-то знакомое, сердце подпрыгнуло, я рассматривал её отражение в противоположном окне, в какой-то момент мне пришло в голову, что и она меня тоже видит – подойти, но что ей сказать? О Славе можно было не думать, движущиеся спины заслонили её от меня, а когда толпа рассеялась по вагону, на её месте никого не было.
На следующей станции перебрался в обратную электричку, зачем-то расталкивая людей, побежал вверх по эскалатору – догоню её, подойду к ней – пусть не знаю, что ей скажу! Или хотя бы увижу её со спины…
Растекалась толпа, она могла сесть в автобус, могла спуститься в подземный переход или пройти через площадь.
Любое случайно выбранное направление давало хоть малейший, но шанс, и я шёл, шёл, обгоняя не тех, вглядывался в спины так пристально, что мне казалось, будто люди сейчас начнут оборачиваться от моего взгляда.
Был бы снег! Я нашёл бы её по следам. Впрочем, – подумал, – вряд ли следы такие же… Да и имею ли я право её искать?
…Зима будто спохватилась, что это последние её дни: с утра до вечера сыпал снег, заелозили по дорогам оранжевые снегоуборочные машины, мороз щипал лицо, уши уже увереннее, усы и борода покрывались льдом от дыхания… Небо всё в тучах, белёсое от отражённого света города… В какой восторг приводила меня такая зима, когда я был ребёнком! А сейчас думаю только о том, как не набрать снега в ботинки, или о том, что путь на работу занимает больше времени, чем обычно.
Эта погода вызывает желание впасть в какой-то анабиоз – не спать и не бодрствовать, сидеть у окна и смотреть на снегопад, никуда не идти, ничего не делать…
Что сейчас в Макеевке? Должно быть, «моя» дорога через посёлок стала совсем непроходима – по крайней мере, колеи, наезженные машинами, а узкую тропку вдоль заборов, наверное, расчищают – каждый вокруг своего двора.
И новая встреча с ней – он обнимал её за талию, её белая от холода рука в его красной от холода руке. На какой-то миг её взгляд остановился на стекле с моим отражением, улыбка погасла – увидела ли она меня или просто о чём-то вспомнила?
Я протиснулся к выходу. Наземная, заметенная снегом станция, на которой никто никогда не входил и не выходил. Не мог не взглянуть в окно – хотя бы на её капюшон, но вдруг увидел её лицо в профиль – и подумал, что никогда не знал, что в профиль у неё такое строгое лицо…
…Пока я о ней не думаю, всё в порядке. Иногда я даже кажусь себе счастливым, впрочем, быть может, так действует весна, запах влажной земли, солнечные искорки в потоках воды, размывающих протоптанные за зиму тропинки.
Я уже научился не вспоминать о ней, разве что иногда сердце, обманутое случайной приметой, мелькнувшей в ком-то другом, вдруг сбивается с привычного ритма и в спешке несётся куда-то, будто силясь догнать то, чего уже нет.
И стучит в голове – как это? Разве может быть, что в этих зелёных глазах больше никогда не будет отражаться моё лицо, что эту родинку на ладони, ладонь с этой милой родинкой будет целовать и гладить кто-то другой, что и юность её, и жизнь, пройдут неизвестными мне, и предчувствие её будущей красоты – удел кого-то другого.
Вагоны метро, голубые с жёлтой полоской на боку, их ровный, размеренный ход, вгоняют в какое-то тупое, оцепенелое спокойствие – прижаться лбом к стеклу с крапинками пыли на месте высохших капель, и смотреть, как плывёт проспект, пёстрый от машин, как открывается под мостом облачная бездна реки, как извиваются провода на стене тоннеля и как скачут по ним, повторяя движения моих глаз, фиолетовые и красные пятна, оставшиеся от виденного мной света.
И так – день за днём, и вдруг осознаю, что уже июнь – и всё, что было, отделено от меня теперь двумя годами, двумя оборотами земли вокруг солнца навсегда замкнуто в прошлом.
IX
Когда я приехал, осень уже вовсю развернулась в городке: таскала опавшие листья за проезжающими машинами, натягивала между небом и землёй частые и долгие дожди, удваивая этажи домов отражениями в мокром асфальте, прозрачными книгами раскрывала крылья последним велосипедам, шумно взрывавшим лужи. Иногда осень отступала: тогда на солнце весело блестела жирная грязь тропинок с отпечатанными следами, бисерными созвездиями горела в ветвях невидимая паутина с затаившимся пауком, в окнах нестерпимо яркой голубизной проявлялось небо.
В один из таких дней я проделываю привычный когда-то путь: аллея облетающих клёнов, вдоль которой троллейбусы везут в окнах многоэтажные облака, лабиринт одинаковых хрущёвок, котельная, из её трубы – белый пар, на который больно смотреть, пустая по случаю каникул школа, где мы учились.
Двор окружён стенами с трёх сторон, из окон смотрит, завораживая, небо, изломанное неровностями стекла… Эти стены обступают тебя, словно окружают, чтобы ты, ступив в школьный двор, не вздумал свернуть куда-нибудь, а направился под взглядами окон прямо к крыльцу, хлопнул тяжёлой рассохшейся дверью с ржавой, скрипучей пружиной и, оказавшись в вестибюле, подхваченный волной размытого эхом гула и всеобщего хаотичного, броуновского движения, растворился в гудящей толпе; понёсся куда-то, словно ужаленный острым надтреснутым грохотом звонка. Кажется, будто сыплются мелкие металлические шарики на металлическую же поверхность, и мы под этим ливнем несёмся по гулким коридорам, и кроны за окном размываются в один огненный шлейф, а сердце грохочет, толкается в грудь, в бока, в спину…
Странно подумать, но ведь когда-то, среди всех нас, здесь была и она…
Шёл и среди мокрых крапчатых листьев невольно искал взглядом одуванчики, потом понял, почему их ищу, и стал нарочно смотреть в ослепительные окна, застилавшие глаза тяжёлой радужной пеленой.
Дойдя до его дома, по привычке ищу глазами балкон. Всё заплетено уже сухим диким виноградом, от которого в комнате, должно быть, неизменно стоит дремотный, таинственный полумрак.