В любой ситуации можно видеть доминирование некой тенденции, и то формулировать ее чрезвычайно осторожно; в данном случае лучше говорить о балансе противоборствующих начал, чтобы не нарушить реальное соотношение сил.
С не меньшим основанием акцент можно перенести на противоположную тенденцию, усугубив новаторскую доминанту. Результат определяется мировоззренческим подходом, установкой, приемом, восприятием интерпретатора.
Возникает впечатление, что Тынянов видел процесс лишь в проекции «архаика-новация», естественно, отдавая предпочтение последней. Очевидно, на него оказала влияние не только революционная эпоха, но и слова Пушкина: «Старик Державин нас заметил, и в гроб сходя, благословил». Формалисту поэт видится едва ли не гробовых дел мастером. Он стал восприниматься в заданной парадигме так, будто родился стариком, и лишь для того, чтобы «в гроб сходя, благословить» новый век и восходящее «солнце русской поэзии».
Для Пушкинской эпохи такая аберрация восприятия приемлема, но для двадцатого века выглядит субъективной, крайне сомнительной. Дело не в Тынянове и формалистах-экспериментаторах; их понять можно, пафос новаций определялся эпохой. Печально иное: близорукий энтузиазм юных вошел в моду, обрел статус нормы. Жажда новаций и скорой смены кумиров (в чем они-то не повинны), короткое дыхание и короткая память стали доминирующей интенцией.
Конечно, как считают англичане: кто в молодости не радикал – у того нет сердца, кто в старости не консерватор – у того нет ума. Похоже, поколения вечных бунтарей сменяются иной формацией; дегенерация эпох очевидна. Трудно винить прежних в понимании истории в сугубо линейной, а не объемной конструкции.
Людей революционной эпохи оправдывает и то, что многие до зрелости и не дожили. Но нам элементарно архаичное, детское видение не к лицу; оно страдает псевдо-историзмом. Дело не в них, а в нас: они уже в истории, что нам, похоже, не очень грозит. У юности один изъян: она скоро проходит; и всякая новация быстро устаревает, архаизируется.
Эпоха должна иметь свои лицо и имя. Державин, конечно же, олицетворяет не классицизм (явление у нас довольно чахлое, малопродуктивное) и не Просвещение (оно тоже вполне нам чуждо); и не пред-романтизм (уже именование знаменует слабость методологии).
Так кто ж он? Далеко искать не будем, достаточно лишь оглядеться и осмыслить; необходим перенос внимания с классицизма и романтики как точек отсчета – на третью доминанту историко-культурного процесса – барокко.
Ведь безлико мерная последовательность западной культуры (ренессанс – барокко – классицизм – романтика) нами нарушена, смазана: и доминантами станут романтика и барокко как явления переходно-динамичные, полнее отвечающие нашей специфике, кризисно становящейся природе лица и эпохи.
Если определяющим для Запада является отношение к классицизму, то у нас таким критерием предстает отношение к барокко, внешне противоречивому, но внутренне более цельному, естественному, чем условный классицизм.
У нас барокко и классицизм возникли не последовательно, а почти вместе, и развились параллельно как выражения мирских и религиозных интуиций.
Если на Западе барокко, во многом, отразило идеологию папской реставрации ментальности Средних веков, а классицизм – идею светского абсолютизма; то у нас барокко имело, скорее, реформационный характер, в силу отсутствия собственно контр-реформации (таковой, условно типологической параллелью, можно считать раскол, имевший протестно-народный, низовой исток, в отличие от контр-реформации римской курии).
Одни и те же явления культуры у нас и на Западе имеют близкие начала, но разные функции. При этом стоит помнить, что при заимствовании форм извне происходит их перелицовка: материя та же, а выглядит иначе. Или: смотрится не хуже, а в основе – имитация, иной субстрат. Оригинальным легко быть, но трудно стать; это дар, а не заслуга.
Поэт-державник отразил волевой импульс в становлении Империи, выразив специфику европейской культуры. Потому изучение его требует восстановления многообразия контекстуально-метатекстуальных связей эпохи.
Вопрос, конечно, не во вкусовых или социально-исторических предпочтениях, а в ином способе восприятия. Нашей культуре 2-й пол. XVIII века, наряду с освоением опыта Запада, присущ общий с ним переход от монологизма готового (А. Михайлов), нормативного, риторического слова – к диалогизму слова повествовательного, оговорочного (М. Бахтин). Из смены содержательно-жанровой парадигмы и стоит исходить.
В Державине наметилась смена ораторской декламации – опытом личностного самовыражения (вклад сентиментализма и романтики). А потому за ответом о специфике обратимся к жанровой форме, памяти жанра, устойчивой категории, хранящей связь времен.
Державин в поэзии дал импульс мысли, близкой Баратынскому и Тютчеву, открытой им в одическо-псалмодической традиции. Конечно, ода соединила в себе противоположно-родственный опыт Средиземноморья – ветхозаветную и эллинскую традиции. Русская ода – антична по истоку, псалмодична по смыслу. Поэт наполнил ее скорбью о скоротечности жизни, ее тщете, и о потенции обретения бессмертия в творчестве (гностика).
Далее отметим его роль в пробуждении религиозной мысли секулярного XVIII века.
Поэт воскресил духовную память нашей культуры. Жуковский и Пушкин нашли религиозному чувству нужные формы. Гоголь и Лермонтов угадали надвигающийся кризис, названный позднее духовным «возрождением» и «серебряным веком». По сути, расцвет культурного и национально-государственного сознания приходится на 2-ю пол. XIX в., на славянофилов и почвенников, Достоевского и Тютчева, духовно ориентированных авторов.
Лишь первой волной эмиграции и немногими художниками в России был отчасти выправлен ущерб, что нанесли культуре народники и «реалисты», «символисты» и неуемные их наследники.
Державин, наряду с вечной классикой, стал живым образцом духовной реабилитации культуры. Эволюцию Державина следует рассматривать в динамике от антропоцентрии через ветхий теоцентризм к христоцентрии; а в области формы – в обновлении и передаче нам великой культуры барокко, внутренне близкой апокалиптике русской мысли. По сути, это уход от безликих дедукции и рацио (типы мировосприятия, формирующие деизм) к личностно-евангельскому, индуктивному мышлению, полифонии, диалогу.
Заметим, в оде, как в иконе, ярко проступает проблема канона, ритуала и творческой, духовной свободы. В эллинстве это многообразие единства предстает как проявление форм эйдосов; в христианстве осмыслено как многоименность Бога, изумление перед Его безначальным могуществом.
Способ передачи в обоих случаях один – риторика. И если в ораторстве интенция направлена на безличные исток и предмет, то в пророчестве обращена от лица к лицу, предполагает тонус диалога, где прежний прием приходит в диссонанс с новым объектом, требуя своего пересмотра. Ярче всего это проступает в столкновении жанра и образа; новой интонации нужен новый тип образа, выражения. Предметная типизация сменяется личностной символизацией, голос Рока – хором трагедии, а в христианстве – хором ангельских ликов, ликованием Пасхи. Именно и только в Лике Христа смысл и ценность абсолютно тождественны как цель, образ и способ Теофании, залог теозиса и спасения.
Так дорефлексивный (до Сократа) и рефлексивный традиционализм (от античной классики до XVIII вв.; по С. Аверинцеву), психологизм (30-е гг. XIX в.) образуют разные типы мышления. Рефлексия охватывает эллинский и христианский этапы риторики и личностную, романтико-психологическую рефлексию (анти-традиционализм). Рефлексивный традиционализм связан лишь с риторикой, соединяя ораторство с профетизмом, пифизм с рационализмом, дедукцией и дидактикой.
Державин пребывает на стыке риторики и психологии, определяющей новую поэтику; в нем рефлексия личностно усилена, сменяя классицизм – сентиментализмом. А начало личностной рефлексии, релятивности XIX в. – это завершение дидактики, дедукции, риторизма. Восприятие риторики рефлексией выражено отзывом черта Ивана Карамазова о вечности: «скучища пренеприличнейшая!». Для риторики же экзистенциальная рефлексия – невроз, тоска смертная. И один другого стоит.
Державин и Пушкин сущностно разделены лишь десятью годами: учитель в 1814 г. пишет дидактическую оду «Христос»; ученик, 12 лет спустя, своего «Пророка». «Бог» Державина и «Пророк» Пушкина – межевые знаки поэзии; зеркально-симметричная параллель им – «Памятник» одного и «Памятник» другого. Они знаменовали завершение допушкинской и начало современной русской литературы. Происходит смена форм творческой рефлексии – объекта и приема, образа и метода.
Риторическая интонация, жанр, исчерпав себя, требуют иных форм, образов. Моно-типизация, рефлексия форм сменяется рефлексией души, диалогизацией личностных ценностей-смыслов (опущу описание типов образа).
2. Теперь отметим принцип, тип строения образа. Риторический пафос Державина, восходящий к гражданскому ораторству и богодухновенному профетизму, соединяет дорефлексивный и рефлексивный способы мировосприятия.
Материализованность, вещность придает достоверность его космически грандиозным образам, достигающим убедительности евангельских учительно-притчевых логий.
Единством противоположностей, детской непосредственностью и зрелой мудростью характеризуется изначальность и свершенность этапов (поздние античность и средневековье) и определенного типа мироощущения, его кризисная исходность, периферийность и центричность его местоположения в процессе, его универсальная значимость и индивидуальная скоротечность. Проблемностью обычно отмечена любая одаренность.
Но качеством вневременности (несвоевременности – то ли запоздалой, то ли преждевременной), глубиной противоречий характеризуются исходная и переходная эпохи.