Журнал «Парус» №68, 2018 г. — страница 10 из 36

е не так просто. Птички поют – им тоже, может быть, трудно, но искусство – это не птичье пение по легкости своей, это все-таки труд, а в обществе – это еще и поведение, и наказание получаешь иногда: при партии – от партии, ведь все шло в борьбе. Он был в Москве, много работал, выступал на конференциях, где тоже шла борьба, в «Молодой гвардии» – там и читал, и хотел написать книгу о Лермонтове… Но – умер, потому что он, в сущности, сам, может быть, того не осознавая, но от любви к литературе, нашей русской почве, просто перестарался, перенапрягся и принес себя в жертву: в Берлине он сразу умер.

Вот одно из писем, которое он написал мне за два-три года до смерти – я все не читал его, но сегодня прочту. Как это все тяжело!.. И я не говорю, что надо такое переживать, а просто надо, вернее, придется, если ты хочешь служить самому себе и своей деятельности, своему призванию, победе какой-то своей творческой, рабочей, жизненной, кое-что пережить. Один из уроков этой довольно тяжелой внутренней и внешней жизни – в этом небольшом письме его. Когда его не стало на Земле, слова эти начали восприниматься трагически…

«Здравствуй! И не обижайся, что так задержался с ответом. Все время в колесе, некогда остановиться. И так мечтается, даже все более назревает решение бросить все к чертовой матери, снять где-нибудь не в писательском месте домик в Подмосковье и хотя бы месяца на два-три забыть обо всем и просто посидеть, подумать, побродить… Устал. Голова, как медный котелок, по которому тинькают и тинькают. Работаешь день и ночь, чуть не круглосуточно, и все толку никакого – все недовольны, и всем чего-то не хватает. А у меня – никому не говорю, конечно, – какое-то ощущение (или, скорее, состояние), будто у последних дней находишься, и надо бы не о квартире, а о другом думать и стараться. И для этого нужно бросить именно все и иначе жить, а так нельзя. Пойми, я не жалуюсь на свою жизнь. В конце концов, каждый сам виноват в том, как он живет. Но не потому ли не жалуюсь и не жалею о своей жизни – знаю: не все даром было, наверное, и что-то дельное. Неслучайно же книжки ЖЗЛовские до пены доводят кое-кого, значит, работают. А ведь в этих книгах и я есть – невидимо, но есть. Я-то знаю: некоторые мной же и задуманы – и авторов нашел, и убедил их написать, и не побояться написать. Тратил время, не рабочее: на работе встречи, мелочи и, главное, бумажки – в день отвечаешь на 20–30 писем, кучу жалоб, доносов и т.д. А дома, после работы, читал уже рукописи, редактировал, писал письма с советами и просьбами, чтобы еще доработали, чтобы еще прояснить и т.д. И снова на меня – как на дурака. И дома нужно помогать, смотреть за ребенком, устраивать встречи, приемы, говорить о разных приятных вещах – ну, словом, быть нормальным человеком. Это тоже приходилось делать, соответствовать, так сказать, нормам жизни. Но долго не выдерживаю. Вечера и ночи – часто напролет – опять рукописи, рукописи, письма, так что написать человеческое письмо другу физически порой невозможно, отвратительно от самой мысли о письме, а ведь хотелось порой и самому что-то написать. Но больше писал не оттого, что хотелось, а потому, что это было кому-то нужно: то ли судьба чьей-то книги решалась, а то и просто судьба. Знаешь, часто от одной несчастной рецензии, от одного упоминания имени судьба решается и так и эдак… А для себя оставались вечера и ночи, свободные от работы. И спал по 4–5 часов в сутки, а то и вовсе не ложился, пока силы были, и шел на работу. Снова то же колесо: пробивал рукописи в издательстве, цензуре, ЦК и т.д. – как никогда не бился ни за одну свою вещь. Никогда не ждал, да и не имел никакой благодарности в таких случаях, слов, да и не ради них работаешь, не в словах дело. Из неприятностей вылезти и не рассчитываю: при моей работе и при моем характере это невозможно. Угроз уже давно не пугаюсь, обид тоже – от тех же авторов: и прочитал не вовремя, и с ответом запоздал, и тираж не 150 тысяч, а только всего 100, и чего-то убрал – а ведь убрал-то только глупости и когда у автора ни одной дельной и талантливой строчки. Слова даже не вычеркнул, все выходило. Зато если было что – никогда не жадничал и сдавал все, что возникало, и тиражи выпрашивал, и объемы сверх договорных, и все, что мог, или не мог… Так что нажил кучу могущественных врагов. Нервы совершенно ни к черту, сердце загнал, все на сигаретах, по 2–3 пачки в день, да на кофе, чтобы не уснуть на работе после бессонной ночи. Вот уж седой совсем, а личной жизни у меня… уж и забыл, какая она, эта личная жизнь! Даже с ребенком не всегда можешь побыть, когда душа просит. Ну ладно, расписался, разболтался, как старый Мазай в сарае. Прочти и выброси. Что-то очень уж наболело, прорвало. Прости. Не люблю жаловаться, ныть, да и некому: видимо, устал, а отдыхать некогда, да и не дадут – никто не даст, потому что я – только средство, а так, просто, именно как я, только маме одной и нужен. И вот пока она есть и пока я нужен – я, а не что-то во мне и не для чего-то, а просто я, – я знаю, что нужно жить».

Это гениальное письмо! Я вас не призываю страдать, я вас призываю всегда ценить таких людей – в искусстве, на земле, в науке – как Юрий Селезнев; и сейчас есть такие. А если вы кого-то не знаете, корите себя: почему я никого не знаю из самых достойных людей современной России? А Селезнев… Селезнев – это изумительная личность, наша, кубанская, здесь, на улице Октябрьской он жил, тогда – Шаумяна, 109. Это все наше, родное. И мы сидим здесь и учимся чему-то потому, что вы молодые, Россия так богата талантами, и среди вас таланты есть. Помните это и так живите!


Записала И.О. Басова

Наши встречи

Иван ЕСАУЛОВ. Нужно сохранять свою свободу любыми способами


– Иван Андреевич, мы хотели бы попросить Вас рассказать о Ваших основных подходах в литературоведении, методологиях, о методе трехуровневого прочтения художественного текста, о спектре адекватности. Но, может быть, стоит начать с вопроса о том, какие у Вас были цели и принципы, когда Вы много лет назад только начинали разрабатывать свои концепции, только входили в научную среду.


– Я исхожу из того, что любая идеология в той или иной степени тоталитарна, она стремится выбить из публичного поля «конкурентов» (приверженцев других идеологий). У меня же изначально была примирительная позиция: мне хотелось обозначить место в литературоведении (и – шире – в гуманитарных науках) принципиально разным подходам, чтобы их сторонники не сталкивались лбами, найти какое-то пространство для их мирного сосуществования. Я сразу скажу, что в общественной жизни мне это, в общем, не удалось. Потому что и время сейчас ожесточенное, как мне кажется, и в cоциуме нет никакого желания к общению вне тех или иных группировок. Это касается и науки, и даже внутриконфессиональной церковной жизни, это какой-то постсоветский рок. Я надеялся, что закончится советское время и можно будет монархистам, коммунистам, либералам, анархистам спокойно беседовать на разные темы, например, такие, как различные научные подходы к предмету изучения. Они совсем-то уж непосредственно ничьих жизней не затрагивают, мы ведь не делим нефть и газ. Но нет, невозможно все равно.

Что же касается моей методологии, я подойду к этому вопросу немного с другой стороны. Я скажу сначала о научности как таковой, о том, что такое гуманитарная наука у нас, как она сложилась. Надо трезво понимать, что мы находимся сейчас в методологически темном времени. Если в середине 1990-х годов, когда я защищал докторскую, у меня были надежды на общий прорыв в области гуманитарной науки, образования, то, увы, они не оправдались. Нынешние «темные» времена проистекают из незавершенности переходного процесса в нашей области. В чем эта незавершенность? Советскую науку как таковую мы не будем сильно хулить, потому что она очень разная: достаточно высоко развитая в области негуманитарной (оборона, космос и т.д.), ее представители с легкостью находили места в западных университетах. И, напротив, гуманитарная наука в целом была на весьма низком уровне. Сейчас будут говорить: были же Аверинцев, Лотман, Бахтин, наконец, я еще скажу, были же Лосев, Топоров, да, но все-таки это периферия, а не ее центр. А в центре гуманитарной науки было полное торжество совершенно определенной идеологии, считалось, что это фактически идеологические дисциплины. Если совсем грубо сказать, то где-то в идеологическом отделе ЦК КПСС разрабатывалась доктрина, в идеологических институтах вроде ИМЛИ, ИРЛИ эта доктрина наполнялась концептуальным содержанием, а университетская профессура – это уже третий этаж, они, конечно, отчасти и наукой занимались, но главной их задачей было преподавать студентам то, что определено на этих более значимых этажах. Это касалось и литературы, и истории. Когда сейчас пытаются этот общий идеологический фон забыть, это неправильно. Я занимался теорией, сознательно диплом писал по теории, которая была наиболее свободной сферой, она не касалась скользких моментов истории, где все виляли – так или иначе. «Наиболее свободная» не означает, конечно, вполне свободная, но всё же.

Когда пришла перестройка и этот идеологический пресс был ослаблен, у нас наступила растерянность, которая длится до сих пор. Потому что раньше несколько поколений точно знали, что можно и чего нельзя говорить в сфере гуманитарных наук. Лосев, например, упрекал Аверинцева за то, что тот говорил зачастую прикровенно, эзотерическим языком. Лосев же, в свою очередь, так не мог, «у меня – опять символ, опять Церковь, опять Христос»… Но у меня какое-то предчувствие, что эта эпоха растерянности заканчивается. То есть то, что называется идеологией, возвращается. Причем открыто, не влезает в форточку, а торжественно входит в парадную дверь.


– Но пока эта идеология не вернулась и мы живем хоть и в эпоху растерянности, но все-таки эта эпоха дает нам возможность мыслить и говорить свободно. Неужели в современном научном гуманитарном поле никто не пользуется этой возможностью? Как на нем сказывается эта «растерянность»?