– Представьте нынешнее поколение, выросшее в советские годы, пережившее распад Советского Союза: жили всю жизнь в аквариуме (или в террариуме, тут уж как назвать), а потом взяли вас оттуда и выплеснули вместе с вашей коммунистической идеологией в океан. Это породило очень странные вещи в нашей среде: вдруг полезли на методологическую поляну совершенные эпигоны, переводчики разных западных теорий, которые уже давным-давно на самом Западе (во Франции, в США) не то чтобы закончились, но споры о них закончились точно. И то, что постепенно от структурализма к постструктурализму переходило в борьбе или в сотрудничестве с герменевтикой, у нас вдруг единовременно возникло и окончательно многих коллег сбило с последних катушек. Если бы вы пришли в магазин, где всегда был один продукт, и увидели бы тысячи этикеток, то вы бы почти заболели, потому что вам бы казалось, что все эти продукты одинаковые. В нашей области это привело к тому, например, что в самых разных диссертациях очень часто в методологических базах в один ряд ставят совершенно несовместимые вещи. Вот смотрите (берет с рабочего стола автореферат докторской диссертации и зачитывает – прим. ред.):«Теоретическая база: Аношкина, Воропаев, Виноградов, Есаулов, Минералов, Минералова, Моторин, Пяткин, Тарасов, Ужанков, Федосеев и другие». То есть: «Платон, Аристотель, Маркс, Ленин, Троцкий, Деррида, Фуко, тётя Шура… Они являются теоретической базой моей диссертации, потому что я шизофреник. Хорошо ли им вместе? Мне, во всяком случае, хорошо. Потому что с тех пор, как у меня отняли мой аквариум, мне уже все равно, для меня что Хайдеггер, что Фуко… Все равно Ленина уже не вернуть!» А по совести нужно ведь указать, каким руслом вы плывете, изучая конкретный материал. Наука требует преемственности, четкого понимания того, что ты делаешь. А здесь… Неужели человек действительно читал эти работы, они же основываются на совершенно разных принципах! Это массовое явление, бывает «методологический ряд» еще более несовместимых имен, этакий безбрежный и беспринципный: после абсолютного советского монизма – эклектизм.
Так вот раньше, после падения советской идеологии, какое-то время казалось, что у нас действительно будет прорыв в изучении не только русской, но и зарубежной литературы, потому что оно было абсолютно фальшивым, оно искажало свой предмет. Но этого прорыва не произошло, и я даже практически не заметил настоящей заинтересованности в организации этого прорыва. Сейчас немного ненормальная картина, когда параллельно присутствуют даже не разные варианты литературы или истории, а какие-то перпендикулярные варианты, без всякого диалогического обсуждения. В одной стране, когда не так уж много думающих ученых, нужно же хотя бы по фундаментальным вопросам договориться. А получается, что и это никому не нужно. Может быть, и сама по себе наука уже не является важной. И сейчас мы находимся на стадии возврата к какому-то единомыслию. Надо бы понять, на самом деле – к какому? Я с тоской констатирую, что не только не была доведена до конца ревизия марксистско-ленинского подхода в наших науках, но начиналась ли вообще эта ревизия – в сознании тех, кому «доверено» определять направление наших гуманитарных наук? Не было официального признания того, что такие-то концепции истории литературы – чисто идеологические, я даже не знаю, откуда теперь такого признания ждать.
– Иван Андреевич, если вернуться к концепциям, которые разрабатываете Вы на этом грустном фоне, откуда взялось понятие «спектра адекватности», в чем оно заключается и чем обосновано его появление?
– Дело в том, что в подходе к изучению гуманитарных наук существуют две установки. Первая предполагает, что гуманитарная наука – это просто наука как таковая, с воспроизводимостью результата, с отделением и резким противопоставлением субъекта и объекта, с вычленением закономерностей. Вторая установка базируется на признании специфики именно гуманитарных наук, их «инонаучности», по выражению Аверинцева. В самом общем виде эти две тенденции в мировом гуманитарном поле ХХ века так или иначе вытекают из структурно-семиотической, а потом отчасти и из постструктуралистской установки и с установки герменевтической – соответственно. В случае семиотики, структурализма, еще раньше – формальной школы, ученые стараются выстроить что-то вроде метанауки, которая была бы понятна каждому ученому, будь он филологом или физиком, своим безоценочным инструментарием, однозначной терминологией. Это такая утопия тартуско-московской семиотической школы: когда филолог, историк, физик говорят на таком метаязыке, что понимают друг друга. И в этом случае задача гуманитарной науки – выработать этот метаязык. Такой подход предполагает, что каждый может повторить по моему алгоритму тот или иной опыт поиска чего угодно (на своем материале) и получить такой же результат. То есть дело не во мне как личности, а в корректности инструментария.
А второе направление, которое связано с герменевтикой в самом широком смысле, настаивает на специфике гуманитарных наук, на наличии у них собственных особенностей, своей «инонаучной» терминологии, своих подходов, и это нормально, потому что это науки о духе. Я сторонник второго пути, специфики гуманитарного знания, но я считаю, что это знание не должно быть эссеистическим, приблизительным, психологическим. Оно должно быть филологическим, но все-таки особым. И здесь возникает вопрос об адекватности.
Если в области негуманитарных наук человек производит опыт и добивается какого-то результата, например, исследуя, что в Москве-реке за субстанция – вода ли, либо какая-то иная жидкость, и другой человек тоже ставит такой опыт, то результаты должны быть одни и те же. Если в результате сложной работы у одного получилось, что это вода, а у другого получилось, что это сочетание многих элементов таблицы Менделеева, то это означает, что повлиял либо негодный материал, либо внешние факторы: может быть, кто-то склянку перепутал. А в гуманитарных науках итоговая адекватность – иного рода.
Существует распространенное заблуждение, что позиция истолкователя художественного произведения (будь то рассказ, картина, музыкальная симфония) должна совпадать с позицией автора. Эта установка считается у нас самоочевидной. Я же, критикуя ее, настаиваю на множественности адекватных прочтений. Я считаю, что передо мной как перед истолкователем находится не просто текст: за текстом мерцает какое-то другое сознание другого субъекта. Другого, то есть не такого, как я. Я могу подойти к этому сознанию с разных позиций. Здесь мы приближаемся к методу трехуровневого прочтения произведения (тут нужно иметь в виду, что, скажем, французский постструктурализм абсолютно противоположно русско-советской научной традиции подходит к соотношению текст/произведение: я в данном случае рассуждаю в русле русской науки о литературе). Если я подхожу к этому другому сознанию только лишь как к объекту, то в таком случае это называется объяснением текста, его последовательным анализом, и тогда моя позиция не отличается от позиции негуманитария: он тоже объясняет находящийся вне его текст. Это первый уровень прочтения.
Если же у меня как у исследователя акцент на то, чтобы каким-то образом описать картину мира, а не только текст, то есть текст, за которым разворачивается картина мира, «гетерокосмос», то это моя интерпретация. Она может быть самой разной. В сущности, самые противоположные постмодернистские истолкования представляют собой веер всевозможных интерпретаций, которые могут быть интересны, ибо они много говорят об особенностях самих интерпретаторов, не отделяющих себя в данном случае от изучаемого объекта, ибо на самом деле далеко не всегда возможно строгое отделение «чужого» от «своего». Это второй уровень.
И, наконец, если я исхожу из постулата своего рода мерцания другого сознания в предстоящем мне гуманитарном предмете и пытаюсь как-то приблизиться к этому сознанию другого субъекта и истолковать его, то это уже понимание. Ключевые слова здесь «другого субъекта». Этот другой субъект до конца мной никогда не может быть вполне «объяснен». Чужая душа потемки. Подлинный смысл своего собственного текста автор сам часто не может вполне удовлетворительно объяснить, как говаривал Пруст, он выражает не свое биографическое, а свое глубинное Я. Иначе, чем через художественный текст, он его не может выразить, он даже рационализировать не может, а если и рационализирует, то всегда ошибается. И здесь я использую, может быть слишком вольно, такое старое понятие, как катарсис, дополняя его бахтинским диалогом согласия, и всячески стараюсь найти себе союзников среди филологов прошлого. Например, тот же Бахтин. Не случайны же его слова о необходимости видеть чужое сознание за текстом: «Последовательная формализация и деперсонализация (в структурализме. – И.Е.): все отношения носят логический характер. Я же во всем слышу голоса и диалогические отношения между ними». То есть голоса других людей. Это понимание никогда не может быть «общим», а значит, не может быть однозначной безличной коммуникации между мной и другим сознанием.
Если мое сознание в акте понимания полностью совпадет с другим сознанием, авторским (если бы это и было возможно), то я просто стану клоном автора. А ведь в любом учебнике словесности пишут, что нужно истолковывать автора согласно авторскому замыслу, что нужно пытаться адекватно авторскому заданию проанализировать его текст. В данном случае дерзость моей установки в том, что если я попытаюсь применить это на практике, к примеру, настолько глубоко проанализирую Льва Толстого, настолько проникнусь его духом, что уже почти войду в его сознание, то получится в итоге одно сознание, а не два. Я считаю, что если бы это даже и могло осуществиться, как об этом пишут, не понимая главной задачи филологии, то это было бы непродуктивно. Потому на самом деле нет здесь подлинного понимания, поскольку для него нужны две личности, две позиции, а не одна.