Журнал «Парус» №68, 2018 г. — страница 12 из 36

У критиков вопросы: как же так, как интерпретатор может понимать произведение лучше самого автора? Но вообще-то это еще Шлейермахер давал такую установку: естественно, интерпретатор должен понимать текст лучше автора. Иначе зачем вообще нужна филология? Так вот, это второе сознание позволяет как раз выявить в тексте такие смыслы, которые очень часто, разумеется, не вкладывал рационально автор в свой текст. Писатель часто руководствовался чем-то другим. Сервантес писал пародию на рыцарский роман, он не был повинен в том, что его «Дон Кихот» будет воспринят как образец рыцарского романа: он пародию писал. Но для нас, его читателей, это не пародия на рыцарский роман, и это не означает, что мы неправильно понимаем «Дон Кихота». Достоевский писал антинигилистический роман «Бесы», писал как реплику в споре с нигилистами. Но нам сейчас нет дела до этих нигилистов, до их идеологии, мы сейчас видим его романы как пророчества, и это не означает, что мы непременно их «субъективно» истолковываем. Это означает, что Сервантес и Достоевский в своих произведениях реализовали такое, что не вмещалось в их сознание, что в процессе создания этих романов они смогли выразить нечто объективно большее, стали, так сказать, «выше» самих себя как биографических личностей. Для того чтобы понять и вербализировать это «что-то», и нужна филология.

Этот спектр адекватности представляет собой попытку избавиться от двух опасностей: во-первых, от опасности стать клоном автора (что – потенциально – неизбежно является логическим пределом «прочтения, адекватного авторской интенции», когда «чужое» авторское подавляет «свое» интерпретаторское); во-вторых, избежать волюнтаризма, этого постмодернистского буйства противоположных интерпретаций, представления, что любое прочтение законно, потому что критерия истинности нет. Постструктурализм, как известно, пришел к тому, что логоцентризм европейской культуры нужно взорвать, что должна быть признана иная установка, которая само понятие истинности отменяет, потому что оно так или иначе связано с авторитетными (сакральными, авторитарными) установками, поэтому само слово «истинность» со всеми его коннотациями изгоняется из этого постмодернистского мира. Я против этого, мне представляется, что границы интерпретаций должны быть, но такие границы, которые позволяют реализоваться нашей личной свободе.

Я считаю, что катарсис, который испытывает субъект восприятия в итоге разрешения эстетического напряжения между автором и реципиентом, напряжения все-таки невозможного, если нет определенной дистанции между ними, у каждого глубоко личностный. И это есть нормальная гуманитарная ситуация. Однако мы можем определять границы спектра адекватности. Эти границы формируются устройством текста и той культурной «грибницы», в которой произошло рождение текста. У православной иконы свой спектр адекватных толкований, а у картин Малевича, в свою очередь, – другой, более широкий спектр адекватных толкований. Моя гипотеза состоит в том, что расширение спектра адекватности – это некий закон развития искусства, по крайней мере последних веков. Но полное разрушение границ спектра для меня означает разрушение, упразднение искусства вообще.

Получается, что моя позиция, с одной стороны, так сказать, примирительная и по отношению к «традиционалистам»-филологам, и по отношению к постмодернистскому разнообразию, но, с другой стороны, поскольку я не принимаю ни того, ни другого, к ней тоже нужно привыкнуть.


– Многие Ваши интерпретации классической художественной литературы основываются на подходе с точки зрения христианской духовности русского человека того времени. И, насколько мы можем видеть сейчас, большая часть людей воспринимает эти подходы очень неадекватно. Грубо говоря, когда звучит слово «христианство» или что-то подобное, начинаются абсолютно неадекватные реакции, безосновательное сопротивление, и вести конструктивный диалог совершенно невозможно. Что Вы можете об этом сказать: происходит ли подобное в среде научной, среди тех же литературоведов, почему так происходит и насколько стоит с этим бороться?


– Ну конечно, то же самое присутствует, может, даже в худших формах, и в нашем окружении. Связано это с советским наследием, это совершенно понятно. А в мировой науке это связано с общим процессом достаточно агрессивной дехристианизации культуры.


– Но Вы преподаете литературу студентам, какое может быть советское наследие у молодых людей, родившихся уже после 91-го года?


– В том-то и дело, что советская матрица воспроизводится уже почти четверть века. Как я сказал выше, процесс выхода из форм сознания, порожденных советским временем, с разрушением Советского Союза не закончился. Даже парадоксальным образом этот тип сознания укрепил свои позиции. Для нынешнего молодого поколения формы советского сознания порою более привлекательны, притягательны, чем другие, потому что они беспрерывно продуцируются по всем каналам медиа. Они не были запрещены, как в Германии после ее оккупации, когда национал-социализм был табуирован, потому что Германия стала побежденной страной, и вся эта мощная пропаганда просто была полностью запрещена. У нас же распался Советский Союз, люди не живут той жизнью, нет социализма, но осталась пропаганда в виде советских фильмов, идеализированных каких-то воспоминаний, других форм культуры, которые подаются как особого рода героический или праздничный дискурс. И вы, будучи лишенными этой реальности в своей повседневной жизни, не имея «прививки» хотя бы в виде совдеповской жутковатой повседневности, фактически находитесь под идеологическим прессом советского Голливуда, живете не в тоскливой повседневности, а в нем, в его праздничных миражах, и так уже больше двадцати лет, ежедневно.

Проблема в том, что стандартный, нормальный профессор-атеист – немец, англичанин, в меньшей степени – американец, если у него нет какого-то личного предубеждения против христианства, личной фобии к христианству как таковому, – понимает, что русская и европейская культура вообще-то христианская в основе своей, это самоочевидная вещь, у него нет из-за этого самоочевидного факта никакого внутреннего сопротивления. У нас же такой подход людьми с советским сознанием воспринимается как чужая идеология, соответственно, возникает сопротивление. Я говорю: «Такой-то год от Рождества Христова», а собеседник разве только зубами не скрежещет, хотя ведь очень странно: какая же без христианского фундамента может быть русская культура?

Писатели могут сражаться с христианской традицией, но, чтобы сражаться, нужно все-таки знать, с чем сражаться. Маяковский, например, составляет свою «змею двухметроворостую», и в этом сочетании-абракадабре мерцает православная церковнославянская традиция, проявляется посредничество между греческими (православными) языковыми конструкциями и русскими словесными формами. Даже у этого революционного автора была такая модель культурного сознания. И как это игнорировать в научном отношении? Я всячески пытался, по крайней мере раньше, подчеркнуть, что мой подход не является единственно возможным, он не уничтожает другие подходы. Но чем больше я произносил извинительных слов, тем ожесточеннее была противная сторона. Наконец, мне надоело извиняться за то, что я пытаюсь напомнить или показать какие-то достаточно очевидные для любого непредвзятого человека вещи, а если кому и неприятна эта очевидность, то это его проблемы, а не проблемы русской культуры.

Тут главный пункт состоит в том, что выросшие из христианства формы культуры не являются идеологией. А у нас, с одной стороны, те, кто против, подают это как идеологию, а с другой стороны, деятели, которые вчера были комсомольскими или партийными работниками, но которые теперь задействованы в церковных структурах, они тоже это понимают как идеологию. Одни люди – против, другие – за, но и те, и другие абсолютно превратно понимают православную основу русской культуры. Ну вот что бы вы делали на моем месте? Я пытаюсь в историко-литературном отношении «реабилитировать» эти формы жизни, а это воспринимается как чужая идеология, то есть православная жизнь и культура редуцируются до «идеологии». А с другой стороны, со стороны официальных церковных структур и близких к ним медиа, поскольку я иной раз пользуюсь и постмодернистской терминологией, такой университетской манерой изложения, я становлюсь для них тоже чужим человеком. Потому что они порой тоже, к сожалению, работают в манере убеждения по старым советским лекалам. Ведь другого-то многие из них в своей повседневности не застали, православная культура русского Зарубежья для них является по разным причинам чуждой (если не сказать – чужой), а досоветская традиция прервалась.

Поэтому для некоторых моих коллег из православной среды я – совершенный модернист или даже постмодернист. Они хотят, чтобы было все просто: «у Чехова – так-то, у Гоголя – так-то, этот – спасется, этот – погибнет, это надо и студентам говорить, чтоб они точно знали». Я это в какой-то степени связываю также с крайне агрессивной средой наших «структур повседневности»: у нас даже на улице, в бытовой жизни, в разговорах нет мягкости по отношению друг к другу, как и иронического отношения к себе. У нас сейчас также нет понимания, что и православная традиция была очень разная: на Дону и на суровом русском Севере, например; у дворян, у купечества, у крестьян. Очень многоцветная «цветущая сложность», а не как в парткомах определяли.

Знаете, чего, например, мне здесь не хватает? Самой простой вещи: деятельной и активной научной среды. Я работал в разных странах мира, на разных континентах, например, в The Ohio State University. Огайо – это самая типичная Америка, где самые простые люди, настолько простые, что иногда хочется чего-нибудь и иного, они, в целом, очень хорошие, добрые ребята, в отличие от того, как у нас представляют американцев, совсем искренние люди, не изощренные в идеологических «технологиях моделирования поведения». Это далеко не Москва. Но и там зачастую разговоры на кафедре были, представьте себе, о науке. Мы постоянно обсуждали, кто что написал, кто над чем работает. В целом так же было и на других славистических кафедрах, где мне довелось поработать. Может быть, мне просто так везло, не знаю. Но в России, похоже, c советских времен намертво установилась культура «галочек», многие вещи делаются лишь для того, чтобы «галочку» поставить. Что в столице, что в провинции. Хотя я и всегда боролся с этим нашим почитанием бумажки, старался проводить особого рода научные форумы, неформальные семинары-дискуссии, но не могу сказать, что я вполне преуспел в этой борьбе.