Журнал «Парус» №68, 2018 г. — страница 23 из 36

Наборы фигур на сегодня предлагаются разные, поэтому критики из отдельно взятых сообществ напоминают шахматистов, гуляющих каждый со своей коробкой шахмат, в которой лежит свой набор фигур. Нет пересечений, нет общего поля – взаимодействие становится невозможным. Игра в шахматы переходит в игру с шахматами.

Вторая проблема – проблема плоскости современной литературы. В данном случае, это понятие многомерное. Плоскость – не только поле дислокации художественных текстов, но и отсутствие глубины, предполагающее обыденную эксплуатацию словесной поверхности, без образа, без символа, без подтекста. Плоскость – это отсутствие тайны. Так, литература, согласно М.П. Лобанову, «гибнет, когда нет никаких загадок, ничего сокрытого, есть только то, что лежит на поверхности, что целиком исчерпывается видимым и наглядным. Литература гибнет, если она погружена в этот внешне застывший материал, в пестроту сиюминутного, не соединяется с высшими потребностями человеческого духа. Это не литература, а гроб эмпирический».

Не случайно в критике применительно к фигурам классиков закрепилось понятие тайны – «тайна Пушкина», «тайна Гоголя», «тайна Достоевского». Все они несли в себе и унесли с собой (по слову Достоевского) «некую великую тайну. И вот мы теперь … эту тайну разгадываем».

А плоскость равна умножению на ноль. Это ничто, которое «ничтожит». Рождение плоскости может произойти на этапе создания произведения, когда автор, отражая суровые будни или праздники, или даже острые вопросы века, не вкладывает в произведение никакого смыслового объёма, не создаёт незримых нитей, соединяющих героев на незримом плане, не вырабатывает точек ухода мысли за горизонт чувственного восприятия, создаёт физику без метафизики.

Но бывает и так, когда произведение обращается в плоскость на уровне небрежного, нечуткого читателя. Так, например, современники называли М.А. Булгакова «макулатурным», и если их спрашивали: «Что за книгу вы читаете?», отвечали: «Да, чепуха какая-то, всё кошки говорящие бегают». Иными словами, выход за пределы плоскости, появление многомерности, глубины и объёма – процесс геометрически двусторонний.

Ещё одна насущная проблема – сближение и постепенный переход литературы в геометрию. Это знаменует смерть (или «умирание», как выразился В.В. Вейдле) искусства. Литература, соответственно, и в первую очередь литературоведение, критика, превращаются в науки, поддающиеся контрольно-измерительным приборам (угольнику, циркулю – хотя, это уже немного иная геометрия). Литература начинает подразумевать воспроизводимость результатов, что напрямую противоречит её внутренней сути – попробуйте повторить гениальный шедевр, написав второго «Пророка», ещё хотя бы один «Парус», поверить геометрией (алгеброй) гармонию «Шинели». Профессионализм, функциональность, ремесло, технология противостоят и заменяют озарение, Боговдохновенный характер творчества.

Такие же качества требуются и от критика, читателя, постигающих художественное произведение и переживающих творческий диалог, со-творение смысла.

Последнее, на чём мы остановимся, обратившись к этимологии, это связь с почвой, с землёй. Такая связь наличествует и в литературе, когда подразумевается укоренение автора в свою почву и создание художественного отображения своей земли. Английский философ Эрнест Геллнер считал, что национальное государство формируют два фактора: численность населения и чёткий историко-литературный образ. Так, Шотландию, по его мнению, создали Скотт и Бёрнс. Пример из русской действительности приводит А.А. Ахматова, заметившая в одной из статей, что «золотой век» приравнивается к Пушкинской эпохе, которая измеряется исключительно тем, какой след оставил Пушкин, был ли он тут или нет, как воспринимал и что отмечал – остальное малоинтересно. Иными словами, связь с почвой делает литературу подлинным свидетелем времени, истории, настоящим «отпечатком нации», образа и способа жизни на земле.

Именно из этой кровной связи – почвы и внутреннего естества писателя – в литературе появляются «смертельная серьёзность», пророческий смысл, чувство любви и сопричастности миру. В.Ф. Ходасевич как-то заметил, что «в тот миг, когда Серафим рассёк мечом грудь поэта (не крылом коснулся, не по голове погладил – И.К.), поэзия русская навсегда перестала быть всего лишь художественным творчеством. Она сделалась духовным подвигом, единым делом всей жизни…».

Подытоживая, скажем, что именно такая мера применительно к литературе будет математически точной и позволит литературе остаться собственно литературой – без всяких посторонних примесей.

Человек на земле

Вацлав МИХАЛЬСКИЙ. Гитара


Рассказ


– Что тебе подарить? – спросила я маму накануне ее восемьдесят шестого дня рождения.

– Да ладно, – с усмешкой отмахнулась от меня мама.

– Нет, ма, я так не могу. Подумай.

– Гитару, – тихо сказала мама.

И я подарила ей гитару, хотя и не понимала зачем.

Моя мама не очень хорошо слышит, не очень хорошо видит, но, как оказалось, неплохо играет на гитаре.

– Ма, а откуда ты умеешь на гитаре? – удивилась я. – И почему всю жизнь не играла?

– Не хотелось, – с каким-то странным вызовом в голосе отвечала мама.

– Ма, а откуда ты умеешь?

– С детства. Коля меня обучал. Мой старший брат Коля был настоящий гитарист. И гитара у него была дорогая, как он говорил – штучная. Когда Коля уходил на фронт, мне было девять и я играла и пела вместе с ним. Потом всю войну играла по госпиталям на его гитаре и чуть-чуть пела. Раненым нравилось. Девятого мая сорок пятого года мы все смеялись и плакали от счастья. А потом выяснилось, что в тот день наш Коля погиб в Праге. И в тот же день украли его гитару. Украл Костя-губошлеп – его видели с этой гитарой на вокзале. Почему «губошлеп»? Не знаю. Так прозвали. А губы у него были красивые – я день и ночь мечтала поцеловать их. Я так любила Костю, что жизнь бы за него отдала, и тогда, и сейчас – всю до капельки. А он украл гитару и смылся из города. Больше я о нем ничего не слышала. Но та обида всегда во мне. Вот и все. – Закончив свой нечаянный монолог, мама взяла аккорд на подаренной ей гитаре и сделала мне ручкой, – дескать, не стой над душой, оставь меня в покое.

И я пошла в другую комнату, а потом в магазин. Я шла и думала, хотя и неясно, расплывчато, но сразу о многом…

Я шла и думала в том числе и о своей нескладной жизни. Было обидно и за мое незнание маминой тайны. Оказывается, даже самые близкие люди не всё знают друг о друге. «А может быть, это и хорошо, – думала я, – иначе бы сокровенное не было сокровенным и жить было бы гораздо бессмысленнее. Говорят, что в скором времени так и будет: новые технологии все сделают прозрачным – насквозь. Но это в светлом будущем, а пока, слава Богу, все еще по старинке, по-человечески».

Я шла в магазин за хлебом. Хлеб и любовь всегда нужны людям: и в тощие, и в тучные времена, и молодым, и старым.

Николай СМИРНОВ. Повар


Рассказиз цикла «Путь в небо»


1

Один приятель у повара был – Вася Сафронов из воронежской деревни. Мягкоголосый, с южнорусским выговором, в добродушных веснушках на щеках, и карие глаза – добрые, терпеливые и как заспанные. Но не глупый – работал в электроцехе. Не верилось, что он отсидел десять лет за то, что на допросе схватил чернильницу стеклянную со стола и ударил ей прокурора в глаз.

На завалинке барака в воскресенье Вася Сафронов, сидя на корточках, щурясь на прииск, наслаждался жарким солнышком, отражавшимся от оштукатуренной, беленой стены: покуривали с поваром. Повар в лагерях не бывал, он года полтора как приехал: завербовался сюда на северные заработки – молодой, лет двадцать пять.

– Так ведь тебя бы могли… – заговорил повар.

– А не дал бы ему – те же десять лет и получил бы, только бы душу еще всю вымотали, – лениво перебил его Вася Сафронов. – Один у нас сидел: выпивали в компании, а он и выкрикнул спьяну: «Бей жидов – спасай Россию!» А кто-то донес – ему тоже дали десять лет…

Он высоко держал голову в новой черной кепке и всем своим видом показывал, что он – отдыхает. Ему не хотелось слезать с теплой завалинки, но папиросы кончились – пошел в магазин.

Повар, глядючи вослед, свесив короткие ножки, не достававшие до земли, перебирал свое в памяти: не поторопился ли он, завербовавшись на Колыму? Рыжий, мелкие, цыплячьи волосики торчками, мягко покрывали головенку. Лицо рыхловатое, точно безгубое, бледное, творожистого цвета. Глаза маленькие, но живые, ясные, будто прорисованные на этом, с виду равнодушном лице, иногда взблескивали голубоватым светом, словно он там, в своей мысленной клети, ловил что-то.

Он бессмысленно смотрел на помойку из бутылок и консервных банок, сиявших свежей жестью и стеклом: дальше, за торфяной грязью и галечной чистиной, белела у трассы длинная столовая, куда завтра идти на работу. Никто в бараке не слышал, чтобы повар подымал голос. Если его заденут – только помигает-помигает, промолчит или улыбнется своими маленькими, умными глазками; но ум их – будто не здесь, а где-то в той задумчивой глубине, на которую он мог смотреть часами, забываясь над случайной книжкой на койке или на табуретке у стола.


Вася Сафронов уже шел обратно из магазина по торфяной, намятой тропке обочь кочковатого, высохшего в жару болота. Оберегая от грязи шевиотовые брюки и полуботинки, широко перешагивал через грязные места по дощечкам.

– Женька, ты что делаешь? Сс.шь?! А курицы всё это клюют… – Растяжливо, сипловато крикнул он мальчишке лет пяти, что стоял у крайнего, рядом с бараком, дома, окруженный любопытными курицами – мальчишка поспешно подтянул штаны, снова стал бросать крошки. Особенно хотелось ему подманить недоверчивого петуха с желто-сказочными, как у Бабы Яги, дисками глаз, что жила, наверно, где-то за далекой северной сопкой, заросшей лиственницами: вон как на середине ее сереет таинственная лысина. Там перелетали у кладбища з