аключенных к опорам высоковольтным тяжелые черные вороны. Курицы на прииске были только у семейных, да и то не у всех. Отцу мальчишки, заведующему складом взрывчатых веществ (ВВ), Вася Сафронов в электроцехе выточил за десяток яиц хороший столовый нож из полотна пилы – мясо резать. Яйца выпил с удовольствием, сырыми.
Закурили и опять сидели на завалинке Вася Сафронов с поваром, которому в ту ночь приснился сон, что он жарит яичницу из свежих яиц, а не из сухого яичного порошка, как обычно делал в столовой; и из двух желтков, как фотографии, злобятся со сковородки два округлых лика с гвоздиками глаз… белесые, ненавистные, в них и за ними всесилие какого-то иного мира, где солнечный спасительный свет превращается в тягучую желтую массу, облепляющую и не выпускающую тебя навеки…
Да мало ль каких тревожных, страшных и пустых снов снится людям в бараке.
2
Однообразная серая жизнь, особенно зимой; в каждой половине барака по пятнадцать-семнадцать коек. Утром играло радио, хлопал сосок умывальника, не успевали выносить грязную воду – ведро тут же и выплескивали: она намерзала желтой горкой в двух шагах от никогда не закрывавшейся дощатой двери тамбура. Разбирали в сушилке ватные штаны, полушубки и телогрейки. Печка железная посреди барака уже раскалилась, варили на ней чифирок, пили его с селедкой или горбушей; возчик заглатывал толстый пласт сливочного масла: теперь можно и на мороз идти – весь день ездить на волокушах. Но большинство уже по утрам завтракало в столовой. А обедали там все – по гудку с теплоэлектростанции. Повар в столовой был важен, молчал и в бараке о своей работе не говорил.
Эта профессия шла ему – какой-то он кругленький, маленький, рыжий в желтизну, как цыпленок: видно, что в тепле, у печки, у котлов кантуется. Дневальному Андрею Ярцеву не нравился рыжий, как он называл сначала за глаза, а потом и в лицо молоденького нового жильца. Андрей Ярцев сам в бесконвойном лагере работал при столовой, носил воду в кухню на коромысле. И не любил поваров, нахальных, жадных, а может, и от того, что что-то неприятное, чужое, не барачное было в облике новичка. «Рыжий – бесстыжий» – не зря говорят. Да и тихоня какой: что-то маракует, образованный, книжки ему давай, ест от пуза и все на дармовщину, и мяса, и масла или «жиров», как правильно говорил его приятель, тоже бывший зэка, завскладом ВВ, которому он помогал, здесь же, за углом барака, избу из лиственницы рубить.
Рыжего в детстве, в войну поразило, когда он, голодный, представлял миски с картошкой, буханки хлеба, колбасу: человек ли их ест и из них растет и живет ими? – или они сами растят человека, делают его сытым, сильным, веселым? Да и на ум голодный учеба идет плохо, то есть еда и учит тоже; он прямо видел эти живые существа в образах колбасы, хлеба, сала: живые и плотные, мощные. В войну его с другими детьми успели вывезти из блокадного Ленинграда в ярославское село. «Какой воспитанный мальчик, видно, из интеллигентной семьи», – отмечали его между собой учителя.
Вернувшись домой, уже на курсах поваров, он удивился, узнав, что настоящий борщ, как объясняла преподавательница, надо варить двенадцать часов.
«Соловьев, помолчите!» – остановила она его, когда он попытался, прервав её, спросить: разве голодный будет столько времени ждать, терпеть?
Мать у него была товароведом, отец – инженер-путеец, на фронте потерял ногу и работал продавцом в хозяйственном магазине. Он часто вспоминал первый советский парад на Красной площади, куда их, голодных курсантов, пригнали. Славу устроили на курсы поваров, где ему сначала не понравилось, но, тщедушный, слабохарактерный, а самолюбия – хоть отбавляй – он смирился: от продуктов, «от питания и жиров», как тогда толковали, «зависело всё». И на службе в армии, где набрасывались в столовой на еду, расхватывая хлеб, он уже поварил и любил смотреть из окошечка раздаточной, как «они едят». Отец у них умер. Слава завербовался на Крайний Север: подзаработать. «Я ленинградец – мороза не боюсь!» – говорил он попутчикам в поезде, двенадцать суток везшем его до Владивостока. В то время хлеб на прииске в столовой уже стали выставлять на столах бесплатно. Хотя где-нибудь в Киселеве же (куда их вывозили, «блокадных детей») его все еще запирали после «ужны» под замок – а то ненасытные ребятишки начнут таскать – весь съедят.
3
Быстренький, тихонький, бледная кожа лица как бы отечная, бескровная – подсказывала о его слабом сердце. Но он катался шариком по столовой, глазки сверкали, острые, умные, веселыми стеклышками, особенно когда он засматривался на буфетчицу – стройную, русокудрую Фаину; повар был ниже её ростом.
Нарядное, синее платье, охватывающее тонкую талию, кружевной белый передник очень личили ей, к её голубым, воздушного цвета глазам и к её имени цветочному, тоже похожему на фиалку – Фаина! Не зря её секретарь парткома Вилинская (отсидевшая срок по делу Кирова) звала из буфета переходить в учительницы: на прииске открыли начальную школу. А людей ученых не хватало.
В Ленинграде он хвастался сверстникам, что женщины ему уже надоели – с напускной разочарованностью юноши, еще не знавшего настоящей сердечной привязанности. А на прииске прежнее: и та девчонка, с которой он забирался на чердак дома, и та, которую прижимал к забору – стали ему теперь сниться недоступными – женщин свободных тут не было, они шли нарасхват. Буфетчица приехала из голодной Белоруссии по вызову, к сестре, жене главного бухгалтера Подгаевского, – голос, глаза, волосы, жест белой ручки, которым она сопровождала речь, а иногда и пристукивала кулачком по стойке – все теперь очень завлекало повара.
Фаина очень любила разведенное на молочном порошке какао, едва сготовится в алюминиевом баке – повар уже с кухни несет ей в буфет стакан с булочкой.
Однажды в жаркий июльский день, когда жадные слепни пролезли сквозь марлевые сетки и летали тяжело по столовой, он принес ей не стакан, а пол-литровую банку вкусно пахнущего коричневого питья, а она, близко приклонившись к нему из-за стойки, так, что он уловил запах из её рта, вдруг игриво:
– Не подходите ко мне, сегодня я злая, – сказала ему с засиявшими глазами и так необычно, что это радостью наполнило всю его душу. В столовой, еще пустой, стоял обычный рабочий шумок, и в нём можно было сказать эти загадочные слова полным голосом, и поблизости никого не было.
Краткое опьянение счастьем, сияние её глаз ударило ему в голову, всё вокруг моментально изменилось и тоже засияло, зазвенело музыкой. Я могу… могу быть твоя… подходи. Это было так внезапно.
И он подходил, и они разговаривали про материк, он рассказывал ей про Ленинград, блокаду, голод, про то, как они, мальчишки, находили искалеченное оружие и стреляли. А её уже точно назначили в школу, с первого сентября – учительницей.
В последний день она пришла с опозданием, поздоровалась со всеми и только после этого сделала вид, что заметила его, и удивилась кокетливо одними глазами. Отвернулась притворно равнодушно, и сердце его сквозь легкий страх замлело. Теперь бы он уже не осмелился ей, как летом, принося какао, спеть дурашливо:
Мама, я повара люблю!
Повар делает котлеты и большие винегреты…
Школа рядом с конторой. Он взялся возить туда постоянно бачок с какао или компотом и пирожки – всё бесплатно для детей, так было положено.
В середине сентября, как обычно, выпал снег, сразу всё посерело вокруг, замглело; повар, деловито правя лошадью, к чему он пообвык только здесь, на прииске – подкатил к аккуратному школьному крылечку с крышей теремком, детскими, сказочными перильцами и балясинами. В тамбуре уютное тепло. Втащил бачок с какао в столовую комнату. Идет урок, тихо. Окна, двери блистают белилами. В пустом, грустном коридоре прижался ухом к двери, подслушивая: Фаина Васильевна выговаривала стишок Некрасова, отбивала ритм по столу кулачком, угадывая правильное ударение:
Как на соху нажимая рукою…
Нет: Как на соху нажимая рукою,
Пахарь задумчиво шел полосою…
Бледная улыбочка светом прошла по его бескровному личику, глазки грустно взблеснули. Прозвенел звонок на большую перемену.
Фаина Васильевна с дежурными ребятами расставляет на столах в столовой комнате стаканы с какао, накрывают их пирожками, повар помогает. Но там она его уже так любезно, как в буфете, не встречала и, несмотря на все попытки возвратить прежний тон, отмахивалась белой ручкой, а последний раз перед новогодними каникулами даже не поздоровалась с ним и нарочно нетерпеливо смотрела мимо, выжидая, когда он уедет. Повар обиделся.
4
Одного мяса здесь было трех сортов: говядина, оленина и козлятина – повар молол его на котлеты в столовой, задумался, у него затянуло большой палец левой руки в мясорубку, сорвало ноготь. Сидел на бюллетене в бараке, все ковырял гноящийся палец патефонной иголкой. Когда дневальный уходил, пересаживался с койки своей на табуретку к единственному окну в грязных мутных стеклышках частого переплета. В трепаных брючишках, растянутом свитере чулочного, бабьего цвета, застегивавшемся сбоку, у шеи, на пуговицы.
Толстая наледь понизу окна днем подтаивала, наводила уже не обычное чувство неуюта и бездомности, а какой-то нереальности окружающего, будто ты в погребе. Черные грязные щели некрашеного щербатого пола тоже наводили тоску, будто это залегли и омертвели его, повара, мысли. От них родилась безысходность, что в его жизни что-то такое случилось, из чего уже не выбраться. Хотел сразу много денег получить, завербовался… Тьфу – украдучись, плевал он в щели: дневальный всё равно не моет, а только грязь по полу шваброй размазывает… Вся жизнь его была в таких щелях – и жить так не хотелось. Вспоминалась деревенская школа, деревянная лесенка с половичком, домотканой дорожкой, проволочными прутиками прижатая к ступенькам. Тихость вспоминалась домашняя, будто он перелетал невидимо в родную квартиру и сам становился там этой живой тихостью, подглядывающей с крашеной переборки, с теплой побелки печки, с фикуса в углу. И он забывался над гноящимся пальцем, уплывая куда-то: его не было здесь в воняющем лошадьми, с жирными тараканами бараке.