Так горько в ту неделю стало сидеть ему у этого окна с переплетом рамы частым, как тюремная решётка, из мутных стеклышек. Он телом чувствовал, как он умален, обжат барачным срубом, сдавлен – и пригнулся лицом к исщелявшемуся некрашеному подоконнику, чтобы не видеть макушку надоевшей, заслонявшей небо сопки. Он почуял, как он мал, обречен, и Фаина на него не смотрит – и курточку из детства вспомнил: всё обещали сшить, да не удалось – война. Ранняя темь колымская уже глядела в окно.
В декабре дневальный к стене у своей койки приклеил яркий новогодний плакат. Никита Сергеевич Хрущев с счастливым смехом воздымал пенящийся бокал, к нему тянулись чокаться московские, тоже мордастые и радостные правители… Непонятно было, чему они все так, напоказ радуются? Что-то странное и неслучайное показалось повару в этом плакате… Предчувствие какое-то, что эта радость и шампанское – весь этот плакат – дверца, за которой скрывается, как в одной книжной сказке, крысиный подвал. Плакат своей красочной фальшивостью так не шел к печке из железной бочки, стоявшей в ящике с песком, утыканным окурками, к убогому промерзшему окну – всё это укоряло нарисованных счастливых, сытых людей в хороших костюмах. И не то что в их бытие – не верилось повару в свою жизнь, становившуюся от непонятной тоски всё призрачней…
5
Как праздник – так обязательно на прииске кого-нибудь зарежут или еще какое-нибудь происшествие.
В бараке на столе бутылки с бледно-зелеными наклейками «Спирт питьевой», бражка в пол-литровых банках, горки красной икры на оберточной магазинной бумаге, рыба-горбуша. Дневальный еще днем с другом Толиком, взрывником, распили бутылку шампанского, «серебряную головку». Андрюха был в новой рубашке из голубого китайского шелка, черные, молодые не по возрасту, хитроватые глаза его смотрели из-под чуба на стол, что-то прикидывая. Чего-то ему не нравилось: напьются, нахавозят – а потом за ними убирай. Шумели, курили, допивая бражку, несколько человек, остальные уже притихли на койках.
– Андрюха, иди выпей!
– Андрей, садись… Я поеду в Храпово… – встал из-за стола Вася Сафронов, сидевший на лавке рядом с поваром, сильно уже опьяневшим и что-то пытавшимся сказать:
– Во Владивостоке, крабы…
– Лезь туда… Подвинься на два лаптя, сынок…
Рыжего, крайнего на лавке, потеснили.
– Я не хочу, я знаю…
– Двигайся дальше, рыжий!.. – будто бы Андрюха Ярцев толкнул его к окну. Рыжий задел локтем на подоконнике кружку с ифелями – Гриши Жигана кружка чифирная – она упала на пол… Всегда стояла здесь, сам Гриша, седой, как лунь, остроносый, уже спал на койке…
…толкнул к окну: толстая наледь на нём понизу запушилась инеем и наводила странное чувство – необычное чувство неуюта и бездомности… А-а-а!
Повар вдруг вскочил, маленький, взъерошенный, в рабочих валенках, в своём вислом свитере в рубчик, и молча ударил дневального кулаком в скулу. (Так никто и не мог сказать потом, из-за чего рыжий поднял хай? Ведь и не слышали никогда, чтобы в барачных спорах-разговорах, шумных, с матюгами, повар подымал хипиш, то есть кричал – только помигает маленькими умными глазками – и молча вставал, шел куда-нибудь за барак, к уборной, в карликовые березки и кусты шиповника или в свою столовую).
Андрей схватил его за ошорок, потащил его в сушилку, на груду ватных штанов и телогреек у печки: иди, спи! У входа повар еще уцепился за новые, черные в белую крапинку занавески, сорвал их с веревочкой.
Вася Сафронов глядел на них грустно своими заспанными глазами:
– Андрей… – но больше ничего не сказал, отошел от печки и сел на койку.
Повар пробурчал пьяным языком, почти не зная сам, что он говорит:
– Я взорву барак…
Андрей тогда не обратил на эти слова внимания. Все налили, выпили, снова засели за стол. Никто и не видал, как повар выскользнул в тамбур в одном своем свитере, в брючишках и без шапки…
6
Он глянул на козлы, на груду наколотых дров, промороженных, остекленевших. Завернул за угол, тоже не зная зачем, к дому завскладом: света не видать, ставень закрыт – и тут его обдало гневной радостью, он уяснил окончательно: пока завскладом справляет Новый год за ставнем этим – надо, пока все празднуют на прииске – аммонит, шнур и детонаторы! Подорвать барак, потому что… Никто за него не заступился… Даже Вася Сафронов! А я всех их – кормил… Откуда-то из пустоты морозной, железной пало в него это: взорвать! – ударило в мозг, осело, заходило жарко в крови и крепко обжало. И легко ему стало на сухом, ясном морозе под низким котлованом неба, падавшим навстречу, пронзительно коловшимся звездами.
Повара никто не остановил (может, он в уборную выбежал?), не хватился, а он уже – у почты; мимо больницы с тихим, синим от занавесок, светом в окнах; а там и контора с большим крыльцом, и главного бухгалтера Подгаевского за забором дом у мостика через болотный ручей. В окне, в гирлянде елочка из стланика, поставленная для маленькой дочки. Подгаевские, муж с женой, оба плотные, упитанные; на столе, как у всех приличных людей, коньяк, шампанское, студень, компот магазинный из ананасов. Фаина Васильевна рассказывала им, как один мальчик на уроке, когда излагали устно картину «Осень», сказал: «Снопы уже отвезли на мельницу!» Откуда же ему знать? Дети здесь никогда не видели снопов, ни ржи, ни пшеницы… Подгаевский с женой понятливо улыбались…
А повар бежал впритруску, не чувствуя себя, разрывая толщу стоячую замерзшего воздуха, не терпевшего живых, теплых пустот в себе. За школу – с бельмастыми зальдевшими окнами; на трассе были столбы с фонарями, а тут темнее, лишь справа – цистерны бензобазы серебристо мерцают в свете лампочек, свет пронзительный, острый, и будто заснувший: тоже замерзший. Ему казалось, что он летит по воздуху, такой плотный воздух: держит и несет его, и яростно расширялась грудь.
А лишь он поуспокоился, поустоялся в своем гневе, и всплыло вдруг лицо Васи Сафронова, грустное, укоряющее – и кольнула трусливая мысль: а не возвратиться ли? Он заплакал от хлынувшей, давящей жалости к себе, и, глотая злые слезы, нарочно, напоперек себе, опять побежал сильнее.
Завскладом часто останавливался у барака поговорить с дневальным, неся домой под мышкой палки аммонитных патронов, упакованных в красную, пропарафиненную бумагу – для каких-нибудь мелких взрывных работ: хоть могилу рвать. Да и весь домик их с лицевой стороны был обшит досками от ящиков из-под аммонита: с красными косыми полосами и крупными буквами: ОСТОРОЖНО ВВ! Жена, вызванная завскладом на Колыму, после того, как освободился из лагеря на Хатаннахе и его прислали сюда работать – с голодухи деревенской за один присест могла съесть пятьдесят пельменей. Они с женой пили и ели, а потом запели… Вдоль по Волге-реке, в Нижнем Новгороде снаряжен стружок, как стрела летит… Как на том стружке разнаряженном удалых гребцов сорок два сидит… и один из них, добрый молодец, впереди сидит, думу думает. Уж вы слуги мои, вы, товарищи, отрубите мне буйну голову, уж вы бросьте её в Волгу-матушку, утопите в ней грусть-тоску мою…
По праздничным вечерам они часто, посерьезнев лицами и, как-то сразу отдалившись от детей, пели эту песню, и дети, сидя на полу, переставали играть, голубая речная быстрина нездешней реки подхватывала их с некрашеного пола, застеленного вместо половиков серой бумагой со склада, затопляла странной сказочностью: так хорошо там на лодке плыть, и зачем тогда просит дядька, чтобы отрубили ему голову? – думал Женька. Но не спрашивал – всё и так, сама собой, объясняла слепящая, живая быстрина песни…
Теперь они ложились спать, а повар был уже далеко, он шел редкой тайгой к складу ВВ. Сухой, как селитра, серый снег упруго скрипел под валенками, слабо мерцал в звездном свете, в чистом темном воздухе. Было очень тихо, как обычно зимой бывало здесь в долине, запертой сопками. Иногда ему казалось, что дорогу ему перебегали какие-то мелкие, юркие звери темными пятнами…
Над дверями в клуб разноцветные лампочки высвечивали мягко красноватым светом цифру «1958» – Новый год. А толстячок Толик, завклубом, тоже за семейным столом рассказывал другу Силкину, как секретарь парткома Вилинская готовила подарки детям от Деда Мороза – бумагу упаковочную для пакетов дал завскладом ВВ, а жена его сшила их на швейной машинке нитками. И клеем не пачкались, и вышло очень крепко… Давай выпьем и снова нальем!..
Начальник прииска пятидесятидвухлетний Ткаленко с женой вспоминали московскую жизнь, откуда их прислали (после того, как Ткаленко еще и срок отсидел) родина и партия, и, как всегда, в праздники им было особенно жалко ослепшего сына, оставленного у старшей дочери в Москве. Старый сторож по кличке Заяц грустил в кабинке на дровоскладе у железной печки, на ней стояла кружка, спирт из нее был уже выпит – осталось «пять грамм» на донышке. Сторож считал, что он уже окосел и думал: допить эти «пять грамм» или нет? Доброжанский, лесник, здоровущий, плешивый турок, женатый на якутке, вышел, развеселившись, с гостем, старателем Васькой Носом, на мороз из дому, за высокий забор из горбыля, и, подкидывая шапку, стреляли в неё из ружья. Дом лесника – на отшибе: тут всё можно…
Все, кто не работал в ночную смену на шахтах, забрались в тепло, сидели по домам и праздновали. Воздух стоял неподвижно, как окаменел, оглох, сами звезды с низкого неба мигали как-то дрожливо, будто смаргивали слезы, выступавшие от пятидесятиградусного мороза.
7
Грудь, как пластина льда, и уже не чувствовала мороза, но силы у него не убывало, да и спирт еще грел внутри, хотя ноги по пояс онемели, но слушались и двигались хорошо. Пальцы прихватило, сжал в кулаки – и пошагал шибче по дороге, тракторными санями прикатанной. По бокам завалы высокие, выдранных бульдозером лиственниц, коряг и торфа – выше человеческого роста, увеличенные снегом; и столбы электролинии. Метров за четыреста до ворот он свернул и по целику обогнул, оставляя широкую дугу следов, горбашку с караулкой для стрелков, обходя кустами карликовых березок зону, обнесенную колючей проволокой с вышками. Стрелки в праздник да в такой мороз не стояли на вышках, пили бражку в караулке, пели песни; радио, как всегда под Новый год, передавало что-то веселое и интересное.