Журнал «Парус» №68, 2018 г. — страница 26 из 36

Вокруг зоны было светлее от снега, место было расчищено от лиственниц и карликовых березок, чтобы никто незаметно не мог подкрасться. Вышел к столбу с пасынком – с него провисали провода к складам: вели свет. (У столба летом перед ревизией завскладом «уничтожал» током «лишние», в бумажной оболочке детонаторы и рассказывал Женьке, как был такой заключенный на Хатаннахе: умел осторожно делать из них пистоны для игрушечного ружья сынишке начальника лагеря). На другой стороне зоны чернела на столбах враскорячку вышка. Выждал – никто с неё не окликнул.

Загогулиной, отломленной от коряги, исколов до крови руки, оборвал колючую проволоку и двинул к приземистому длинному «помещению», где хранились ящики с аммонитом и мешки с тротилом. Сюда подъезжали автомашины с приисков, и завскладом, строго по журналу, «отпускал взрывчатые вещества для горных работ на шахтах». Двери широкие, двустворчатые, обитые светлой жестью, на них замков два, один – самый большой на прииске. Рыжий как не вертел, оставляя на жести кровавые, тут же замерзавшие следы и клочья кожи, ничего сделать с ним не смог.

Тогда он пошел к детонаторской, небольшому домику. Может, хотел сбить взрывом замок, заложив в него детонатор в медной оболочке? (Дневальный в бараке показывал на железную печку: в каждом таком детонаторе – две лошадиные силы: подложи и печку эту – сдернет с места!) Повар и здесь, не обращая внимания на то, что руки прихватывало, задирал жесть, оставляя клочья кожи и лепки крови на промороженном железе, оторвал дверную ручку, зацепил ее пробой, и поддалось – замок упал к ногам.

Он вошел в темный проход между стеллажей, там, как ему показалось, было холоднее, чем на улице, наощупь схватился за ящик, сдернул его со стеллажа, ящик развалился на полу, детонаторы из одной коробки вывалились: веские, медные трубочки, величиною с папиросу…

Потом на прииске удивлялись и не могли поверить, как он дошел до склада по снегу в такой мороз, перелезал через завалы, рвал колючую проволоку руками?


8

Тело было легкое, пустое, ощутимо отдельно, булыгами, лежали в нём тазовые кости. Но сил не стало, и спать хотелось, и сны будто начинал видеть уже на ходу… И примнилось, что повеяло теплом, как это обычно бывает с замерзающими. А вот дальше – он почуял, что кто-то помогает ему… А это душа его уже шагнула туда, в иной мир, и оттуда, охватывая, нахлынула лава дьявольской злобы и воля – такие, что у рыжего весь его гнев, жалкий, человеческий, угас.

Он стоял в детонаторской, сжимал ручку, оторванную от двери. Оставалось немного труда – сотни, тысячи лошадиных сил были у него под ногами. Нет, не мог он отключиться в такую минуту… Просто его отозвали, поторопили – туда… Кто?

Это она позвала его: я твоя… Он почувствовал, что она подошла к нему, улыбнулась – кто она? Он не различал её лица… И он бросил на груду коробок, прямо в детонаторы, скобу, и они не взорвались от удара…

А ноги его сами будто повернулись – и он очнулся, оказавшись уже за проволокой, в глубоком снегу. Но уже через несколько шагов он не мог сообразить, где он, настолько всё переменилось… Тёмное, глухое, как на иной планете… Он пошел по глубокому снегу не к прииску, а в другую сторону, в лиственичную реднину, куда звала она. И тут различил дневального – стоял между черных, косых жердей редких лиственниц… И с телогрейкой в руках… Догнал, принес.

Редкие черные лиственницы вели вверх, к подошве сопки невысокой, невнятно темневшей… Рыжий, тяжелея и падая, шел к дневальному. Один валенок завяз, остался в снегу… Недалеко ушел… Схватился за телогрейку, упал. И, увидев близкие звезды, уснул спокойно на спине с открытыми глазами. А дальше – нахлынула тайна…


Мир там, в колючей темноте, казался грозным, живым, громадней, чем днем; не затаившимся уже, а облапившим, поймавшим душу; немота его морозная, обернувшись, стала черным ревом тьмы. Этот черный рев, прорвавшийся из всюду обозначившихся пропастей ночи, поднял и понес рыжего. Снег под ногами стал мягок, как серая шерсть, иногда из него точно высекались синие искры. Выпустила она душу на волю в живую тьму невидимых сопок, вдруг закричавших смутно, загоготавших комьями слипшихся звезд, запрыгавших, как большие звери, животные ископаемые – уже нездешнего мира, в который он любил заглядывать тайно, когда слышал блокадные разговоры об убитых и умерших людях, о людоедстве, о страшном белом холодце из человечины.

Это было его исполнившееся предчувствие, еще детское, когда его родители взяли с собой в кинотеатр на какой-то немой фильм. Все действие происходило почему-то в комнатах с закрытыми окнами. Там в сером ящике спальни двигались фигуры – в белых, казалось – серых рубахах. И он понял по-своему, что такое предстоит и ему, и всем людям. И длиться оно будет вечно: бытие серых теней в ночных рубахах и колпаках в плохом свете…

Сколько такого, чужого, странного навевается на душу паутинкой и тут же тает, но эта безымень не забывалась…

И вот выросло, вывернуло душу наизнанку в живую тьму сопок, и там была одна, за щетиной лиственниц, невысокая, мрачная, черная зимой и летом сопка, простоявшая миллионы лет, сестра тем холмам, что прыгали, как агнцы, по словам псалмопевца, радостно хваля Господа. Она, эта сопка, своим отражением в зеркале вечности и встала – темноликая и загадочная, как низкая звезда колымского неба – с ликом женщины. Она была уплотнившаяся мощь, тьма, до такой степени, что еще шажок – он прикоснется – и она, точно сдетонирует, поглотит весь мир своим черным сиянием… Он вошел в её темную вечность… в ту, невидимую живым, огромную, до неба, железную избу с нечеловеческой дверью.

Только она могла бы рассказать, как мечется душа, ищет своего отца… И как там встречает его в толпе, исхудалого, шатающегося от голода; их уже в ряд по четверо построили и погнали на парад: его принимал Троцкий в пыжиковой рыжей шапке и поддевке, лицо сытое, холеное, с нижней оттопыренной губой. Дальше на трибуне встретил громкими приветствиями свояк Троцкого, Каменев, в кожаной куртке, лицо тоже сытое. А они – заморыши, в каком-то тряпье, едва шли от голода… А потом он опять потерял отца… И опять страшная колымская ночь, вывернутая наизнанку в живую тьму, где мечется одинокая душа, ищет своего отца…


9

Они же только что договорились уезжать отсюда, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Идет, ищет – надо уже на вокзал. А отца нет. И улицу Свободы, где они договаривались встретиться, найти не может. А город, будто пухнет воздушно, притворно – изнутри, все кирпичи стен будто накачены белесым воздухом, призрак бледный солнца, белое небо, белесые перспективы улиц, а улицы Свободы – нет. Повар её ищет между бетонных, накаченных обманом и тревогой зданий. Пока ищет – видит: все здания медленно стареют, обваливается со стен штукатурка. Тут всё жило мерцанием и разложением.

Повар внезапно, рывком оказывается на окраине, город кончился, пустырь: идут навстречу две женщины, он их спросил: «Где же улица Свободы?» – Говорят: «Свободы совсем в другой стороне!» Рыжий поворачивает назад.

Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены окраины, мертвой, выбитой – он снова в городе. Дом, где жил его отец – беленый, колонны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки решётка дранки. И у этого дома на низком ящике из-под консервов сидит незнакомый старый человек, черномазый, волосы коротко острижены, как у заключенного, без седины, а лицо – веселое, и пророчит. Он сидит так вольготно, и веселие его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе.

Да и действительно вокруг пустынно… Никого не видно. И старик пророчит, предсказывает, как бы полушутя, что продукты скоро прибудут. Потому что начнется переработка всех алчущих денег, поглощавших бедных и губивших нищих, правителей-медведей и судей-волков, вгрызавшихся в народ. Ибо всякий, кто крадет, истреблен будет. Не поможет им золото и серебро их. Заграница выдаст их в обмен на Москву с территорией до Урала, а на их деньги, изъятые из банков, построит пищевой комбинат «Мясо Троцкого». Жир их – на лекарства и парфюмерию… Мясо – на корм скоту и птице, или «третьему сорту», «людям середней руки». Люди вместо хлеба во ядь быша – это еще в старину говорили, толкует старик…


У магазина-вагончика – несколько человек: ждут открытия. Темная зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина, неуютно. И внутри всё такое же сумеречное, стылое: двери магазина открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. За её спиной – там полки тесно настланы, как в камере хранения, на полках какие-то сумки, кульки. Лампочка слабенькая под потолком – здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой, в холодной, темной кухне стали варить это мясо… Сидят за столом пустым, ждут…

А потом повар готовит странную яичницу… Она желтая, яркая, с уклоном в рыжину и – как фотография живая: злобятся с неё два округлых желтка с гвоздиками глаз – белесые, ненавистные; в них и за ними – всесилие иного, бесповоротного мира, где солнечный, ласковый свет, где вообще свет превращен в тягучую желто-яичную массу, облепляющую, прозрачную, но уже не выпускающую тебя навеки… свет неестественный: нездешней ненависти и злобы…


Вдруг он, будто со стороны, сам себе сказал: попался! – судорога узнавания прошла внутри, отдалась какой-то странной, чужой пустотой вокруг; больным пальцем, а вослед и всем существом своим мучительно осознал, что он опять сидит на бюллетене в бараке, ковыряя гноящийся палец патефонной иголкой; под окном: козлы, горка поленьев колотых, и за ней, ниже к жидели торфяной, все та же помойка из бутылок и пузырьков из-под одеколона, который, если не хватало денег на вино, в бараке пили коробками; дальше, на каменной плешинке, тронутом мохом и тощей травой, впадина галечная, словно выхвачен пласт грунта взрывом, а за ней, на трассе – длинная столовая. В уме плотно, без всяких мыслей темнела большая жестяная мойка, в форме перевернутой крышки от гроба, котлы, печи, сухой, спрессованный в круги лук, морковь, картофель… Это было знакомое состояние нереальности окружающего, но теперь оно воплотилось в полную, мучительную силу в то, что нереальность – это есть он сам, рыжий повар.