10
После пьянки новогодней все в бараке еще спали, только один Черный Ужас в сушилке сидел на бочке из-под бражки и, поддевая хлебной коркой со дна белую гущу дрожжей, сатару, ел – похмелялся. (Прозвали его Черным Ужасом в насмешку за то, что он раз, крепко подпив, «залив глаза», надел свой черный полушубок по ошибке шерстью вверх и так ходил по прииску).
А рыжий в это время лежал в сером снегу на подошве сопки с редкими, косо торчавшими черными жердями сухих, мелких лиственок. Он ушел со склада не на прииск, а в другую сторону, к близкой сопке, торчавшей, как колючками ёж, сплошь такими лиственницами.
На аммоналку уже наехало начальство. Ужаснулась комиссия, увидев разгром в детонаторской.
Утром, серым, тяжелым от окружающей караулку дикой тайги, по радио из Москвы передавали музыкальную сказку про страшного Верлиоку с одной железной ногой. Но никто из стрелков не слышал с похмелья, в смятении, даже румянец на щеках у ребят поблек…
Рыжий лежал на спине с открытыми глазами ледяными. Так и на прииск его привезли на лошади. На экспертизу. Прикрыли в санях мешками. А когда ехали мимо магазина, возчик увидал в рыхлом снегу впритирку с полозом фиолетовую бумажку – двадцатипятирублевку… Подобрал, порадовался – кто-то пьяный потерял…
Завскладом удивлялся: откуда у него столько сил? Такой хлипкий с виду, крундыш. Видно, с ума сошел… Нашло на него. У сумасшедших всегда сил прибывает.
Железо сорвано с дверей детонаторской, дверь обляпана кровью с примерзшими клочками кожи. И на колючей проволоке клочки одежды и шлепки крови. Хотел набрать аммонита и подорвать барак, бросил дверную ручку в россыпь детонаторов, ударил бы посильнее, и они бы взорвались, а если бы сдетонировал склад с тоннами аммонита, то там ничего бы не осталось: котлован! Да и до прииска бы взрывная волна докатилась… Как только детонаторы не взорвались!..
Все на прииске уже знали, что прииск в Новый год свободно мог очутиться на воздухе. Жена заведующего от переживаний за мужа заболела, голова – не своя. Надела телогрейку, в тамбуре в ящике стояла замороженная брусника, пересыпая её с костяным звуком, набрала в карман, воткнула в уши по ягоде. В деревне в таких случаях вкладывали в уши клюкву, но здесь клюква не росла. Лицо у нее покраснело, налилось кровью, губы распухли, она присела к столу, тяжело дыша и не снимая телогрейки. Муж с утра на складе, дети притихли, испугавшись за мать. А до этого они то ли летели, то ли ехали, изображая фырчание моторов, на двух скувырнутых табуретках: впереди, за шофера – старший, сзади – младший, белоголовый. Возили табуретки по полу, кричали… Содом… стоя легче, говорила она, и ждала мужа, боялась, что его снова посадят.
И его сначала хотели отдать под суд, но потом просто сняли с должности, перевели взрывником на шахту. Стрелков услали с аммоналки на другой прииск… А рыжего повара, говорили, если бы остался он жив, его бы за такое – под расстрел…
Дневального Андрея Ярцева вызывали к прокурору, он ходил с растерянным, напряженным лицом… «Я ничего ему не сделал, он стал заводиться, я только затолкал в сушилку: иди, спи! Грозил взорвать барак, пьяный был – кто мог поверить?» Вася Сафронов смотрел на дневального понимающими глазами.
11
Женька, наслушавшись разговоров про рыжего повара, испугался: он же, заходя к дядьке Андрею в барак, видел, как повар ковырял свой палец патефонной иголкой и всё о чем-то думал – наверно, о взрыве? Красные патроны аммонита, такие же, как и те, за которыми пошел рыжий, часто лежали у отца в тамбуре, в сусеке, рядом с кругами колбасы. Ими же рвали и могилы в вечной мерзлоте «вольного кладбища», как его называли на прииске. И на рыжего выписали два патрона аммонита, и комья мерзлоты взметнулись над взгорбком с оббитыми крестами, одна глыба даже долетела до их дома.
Летом, когда из-за сопок всходила такая близкая, большая желтая луна над кочковатым болотом с островками ивняка и карликовых березок, мучаясь от детских страхов, укрывшись одеялом с головой, Женька долго не мог заснуть, ему казалось, что под лысой сопкой – синенький, живой огонечек, такой нездешний, страшный: мигнет на галечнике кладбища заключенных – и все быстрей плывет между кустов и кочек в прииску, просит, чтобы его впустили в их крайний дом. Сейчас вскрикнешь, откинешь одеяло – и очнешься во тьме на кладбище среди зарытых как попало мертвецов с обритыми головами, в черной коросте сотлевшего тряпья…
Прошло короткое, жаркое лето, снова в сентябре выпал первый – еще как бы и не настоящий, сырой, игрушечный снег – зимний, суровый уже не лепится в снежки, да и руки им отморозишь. Мода у мальчишек на прииске была – бегать по первому снегу, когда мороз лишь пятнадцать градусов, раздетыми, то есть без пальто и шапки. Мать звала Женьку с улицы, от барака, где он кидался снежками в дневального, а Женька не шел одеваться, потащила домой, он разошелся, садился на снег, заорал, вырвался и побежал за дом, к болоту; вода там, в осоке уже замерзла, и кусты за болотом в вислых охлопьях снега (весной они в желтых, сказочных зайчиках).
И здесь от страха, что убегает навсегда, Женька заплакал еще сильней, распаляя себя: впереди были высокие кочки, свесившие желтые гривы травы, а за ними – на галечной плешине – кладбище заключенных с обнажившимися, проломленными ящиками. Но тут дневальный цепко схватил его за ошорок. Он увидел, как мальчишка вдруг сдуру побежал раздетый, мать за ним не успевала. Едва догнал. Женька обернулся и смолк, так поразили его черные, ясные глаза дядьки Андрея. Таких удивленно несчастных и растерянных глаз он еще не видывал никогда.
Татьяна ЛИВАНОВА. Полёт
Рассказ
Сквозь прутья решётки глажу мягкие ноздри коня, светло-серого в гречку. Большие чистые глаза внимательно уставлены на меня. В глубине этих тёмных глаз моё отражение. Я улыбаюсь: интересно, какой он меня видит и что думает? Молча долго-долго вожу рукой по гладкой прохладной шерсти, перебираю чёлку, длинную гриву. Теплом обдаёт пальцы ровное дыхание лошади.
Скрипнули входные ворота конюшни. Солнечные зайчики прыгнули на загородки денников, асфальтовый пол. Зашаркали, приближаясь, чьи-то подошвы. Это конюх дядя Петя. Остановился. Рассматривает. Меня или лошадь? Искоса взглядываю на пожилое лицо. Светлые глаза устремлены в денник. Продолжаю поглаживать коротенькие шерстинки возле ноздрей. Конь прядёт ушами в сторону вошедшего, повернул к нему глаз, но не шелохнется сам.
– Что, нравится? – От неожиданности вздрагиваю.
– Нравится. – Не узнаю своего голоса: глухой, сдавленный.
Насторожившись, лошадь шумно втягивает воздух, ушки забегали.
– Да цены ему нет, жеребцу этому! – прищурившись, говорит дядя Петя, откидывает крючок и распахивает дверь в денник.
Слегка выгнув шею и поприжав уши, светло-серый поспешно отходит в дальний угол.
– Вот, соображает: мол, опять запрягать пришли. Ну, ну, сынок, не бойся! – дядя Петя протянул кусочек хлеба.
– Легко ли ему, старому, в ломовой упряжи ходить? Был бы молодой… Э, тогда на него не так смотрели!
Жеребец всё ещё неспокойно косит глазами в нашу сторону, но бархатные губы тянутся к ладони с хлебом. Замерли насторожённо уши.
– Вишь, в нём и теперича красоты сколь! Какая грудь, бабки. Длиннющий! Ганаши вон – на, кулак свободно разгуляется. Одна голова чего стоит: сухая, лоб широкий. Породность-то ан и в глазах сказывается. Кровей-то он чистых, да вот не повезло… И ведь сколько ходит по земле, а ни курбу, ни козинец не нажил, на ноги никогда не жаловался.
Конюх любовно огладил жеребца, заглянул в кормушку, выгреб труху. Мне вовсе не понятно, о каких бабках говорит дядя Петя, что это за «ганаши», «курба», «козинец». Чтобы как-то загладить это незнание, спрашиваю:
– А как его зовут, дядь Петь?
– Его-то? Полёт. Отца Озорником звали, а мать, значит, Перепёлочкой. Вот первые буквы от матери да от отца в кличку-то и вошли. Так издавна повелось, по матери-отцу, называть кровных-то лошадей.
Дядя Петя провёл рукой по шее коня, похлопал по спине, огладил бок. Нагнулся над передней ногой, что-то ощупывая.
– Нн-да-а, разбиты теперь ноги твои, сынок. Копыты, что плошки, стали. Плохо, брат мой, плохо!.. – и замолчал, полупригнувшись у ног Полёта.
– Дядя Петя, – осторожненько вставила я, – почему вы сказали, что цены ему нет?
– Почему? – конюх помолчал, выпрямился. – Да потому, что ни до него, ни после, по сёдняшний день, такого резвого рысака на ипподроме в Казани не было. Полёт был и по езде славный. В любых руках. Будто сам знал, что от него требуется. А ход-то, ход-то был!.. Весь город в беговые дни только на него и приходил смотреть. Бывало, Полёт не бежит, так смотреть нечего. Играли. В тотализаторе. Да что уж там возьмёшь, коль вторым почти не приходил. Только впереди! Хоть на голову, ноздрю – но первый! Эх-ма, Полётушка… А теперь кем стал? Ломовая лошадь, обозник. Хоть и раньше на призовой дорожке работать нелегко приходилось, да молодому-то всё по плечу. А сейчас возвратится с перевозок, мокрый весь, осунется. Встанет в углу, голову опустит и качается с закрытыми глазами. А то и вовсе ляжет. Вон бока-то пожелтели, не отскребёшь.
Помолчали.
– Дядя Петя, расскажите побольше!
– Да что… Говорить-то я не больно мастер да и не знаю всех подробностев. Вы лучше у наездника спросите. Послушайте. Они и расскажут. Книжки про лошадей почитайте. Пишут в них, чего полезного. Мог, так сам написал бы. Много тут у меня рабочих лошадей, а мимо его пройти спокойно не могу. Всё чудится, что поглядит он на меня да скажет: как ведь, мол, получается-то, пока сильный, молодой – ахали все, охали, нужен был. В лучшем деннике стоял, попоной тёплой накрывали. А постарел – забыли…
Только вот наездник былой, Илья Василич, приходют сюда. Зайдут к нему, и долго так они вдвоём стоят. Я уж мимо не прохожу, не мешаю им. Только уйдут когда Илья Василич, кружится Полёт по соломе, ногой по двери стучит, ржёт. А так звука от него не добьёшься. Да лучше у наездников спросите. Расскажут они. К Илье Василичу сходите. От ипподрома недалеко здесь живёт и на пенсии сейчас.