о поэтического творчества, так сказать, в ждановском его преломлении, полностью согласующийся с восьмой из приведенных выше идей персонализма (кстати, в русской поэзии нечто подобное уже встречалось, – я имею в виду образ пальмириума – комбинации морозных пальм на стекле и прекрасного, бренного мира поэзии – у Антонина Ладинского в сборнике «Северное сердце» (Берлин, 1931)).
«Мороз» в данном случае ассоциируется у меня с одним из ключевых модусов жизни – с «разумом», «интеллектом», «рассудком» («его пожар», разумеется, идет от привычных физиологических ассоциаций, но и «горячая голова», «интеллектуальное» или «творческое горение» («загореться идеей» и т. п.) – не менее законные и привычные метафоры). Такая ассоциация лучше всего познается в сравнении с энергией «солнца любви» (если угодно, энергией божественной, духовной, сердечной и т. п.). «Гербарий» же со всем его богатым и причудливым содержимым – собрание произведений искусства, в данном случае – стихотворений; «немая спица» – идеальное острие, орудие превращения замысла в конкретную – выведенную, написанную или воображаемую – черточку, букву, слово и т. д.; «страна, лишенная суесловья» – внутренний поэтический мир автора (да и где еще, согласитесь, «по нескольку веков» может «длиться взмах ветвей»?). Таким образом, и все последующие метафоры прекрасно согласуются с элементами данной интерпретационной модели: традиционной «священностью» творческого процесса («Мы входим в этот мир, не прогибая воду…»), жаром вдохновения («…горящие огни, как стебли разводя»), относительным бессмертием высоких и прекрасных художественных достижений («Там звезды, как ручьи, текут по небосводу…»), тоской и неуспокоенностью художника, постоянной внутренней работой и «духовной жаждой» («…и тянется сквозь лед голодный гул дождя…») и т. д. Концовка стихотворения так же по-своему замечательна: уже почти не требующие никаких истолкований образы («в плену морозной тишины» – то есть вышеназванной «страны», «в глухом покое безветренных лесов, клонящихся ко сну» – то есть совокупности результатов творческой деятельности), едва ли не в платоновском смысле напоминают о производности, вторичности, тленности, а значит – неподлинности, несовершенстве, преходящности, возможной утрате или забвении всех этих состоявшихся вещей (текстов со всеми их образами и смыслами).
Особого внимания заслуживает метафора «конца зимы» – конца того жизненного времени, которое может предшествовать началу времени освобождающего перехода в «лето Господне» (Лк. 4, 18–19; Ис. 61, 1–2), и дальше – к освобождению от рабства греху и смерти: ведь окно души («Мороз… // …чертит на стекле окошка моего…», «Мы смотрим сквозь себя…») через духовно-пламенеющее приобщение к Богу способно оттаять, потечь, освободиться от густого инея, причудливых морозных узоров, созданных непросветленным человеческим разумом (воображением), и тем самым очиститься, открыться навстречу источнику тепла и света, непосредственному молитвенно-божественному созерцанию. Я говорю «может», поскольку фатальная предопределенность, жесткий детерминизм здесь не мыслимы: свобода воли сохранена дважды повторенным вопросом: «Что делать?..». Ответ на него, как видим, не дан, и каждому читателю, наряду с поэтом, вольно сделать это самому.
Так вслед за И. Ждановым, его критиками и исследователями я скрупулезно трясу и перетрясаю собранный им «гербарий», находя в нем немало красивого и умного. Но этого недостаточно. Ведь я хочу понять (познать) поэта, ибо, как это у Апостола: «Хотя я и невежда в слове, но не в познании» (2 Кор. 11, 6), – чтобы в итоге сердцем вынести окончательный приговор: полюбилось мне его слово или нет…
5
Итак, «что делать нам в стране, лишенной суесловья?..», «…что делать нам в плену морозной тишины и в том глухом покое безветренных лесов, клонящихся ко сну?».
Чем ответили на это критики («лучшие читатели»), в общем, мы уже знаем.
Вскрытая же связь поэзии И. Жданова с философией персонализма, разумеется, незамедлительно обнажает свое резкое противоречие с ортодоксально-христианским мировоззрением. То есть становится окончательно понятным, что в этом поэтическом мире никогда не билось не философское, а сугубо религиозное сердце: «Православие, – недвусмысленно констатирует в опубликованной в 3-м номере “Критической Массы” за 2006 год рецензии на книгу И. Жданова “Воздух и ветер” В. Шубинский, – и вообще церковное христианство здесь присутствует лишь как источник обрядности. Дохристианское наследие также кажется мертвым <…>. Есть лишь абстрактная “вера”, и есть индивидуальная мифология, персонажи которой (например, Иуда) явно не во всем тождественны своим библейским и общемифологическим тезкам» [35].
Приходится полностью согласиться с критиком, так как поэзия И. Жданова и в самом деле изобилует религиозными (библейскими, христианскими) понятиями, образами, мотивами, начиная с «ангела» («ангела-хранителя») или «креста» и заканчивая «Страшным судом», «адом» и «раем». Не только тематическое содержание, но уже сами названия некоторых стихотворений прямо отсылают к Евангелию: «Крещение», «Преображение», «Плач Иуды», «Оранта». Все так. Однако творчество поэта, надо признать и это, практически лишено православно-христианского духа (вспомните формулировку второй, прежде всего, идеи персонализма, а также некоторых других, c нею тесно связанных и перекликающихся). Здесь, пожалуй, не лишним будет процитировать одного провинциального журналиста, который тонко подметил, что современные поэты определенно страдают комплексом Нарцисса – «пишут только о себе»: «Сегодняшняя версия “чудного мгновенья” – “Передо мной явился я…”» [23]. «Сейчас отождествляться не с кем» [36, с. 159], – утверждает в свою очередь М. Эпштейн, не подозревая, очевидно, в какое нелепое положение он ставит весь «метареализм» ввиду всего последующего серьезного разговора об утвердительно постигаемой им («метариализмом») «подлинной Реальности» «как целом»(!), поскольку совершенно не понятно, что он подразумевает под этой «Реальностью» – нечто объективное, хотя бы в силу своей «подлинности», или субъективное, в соответствии с истинной природой самого «метареализма»?
В этом видится уже не просто проблема понимания, но скрытый драматизм поэзии самого И. Жданова, подобный драматизму какой-нибудь ереси (например, гностической, смешавшей в себе и пантеизм, и политеизм, и монотеизм, и философию Платона, и Пифагора, и Гераклита, и мистицизм, и демонологию). Ближе всего к такому «опознанию» идеи ждановского творчества, исходя из «манифестарного» высказывания поэта о герое современного произведения как вынужденном герое всех мифов, в 2003 году подошел И. Кукулин [см.: 22, с. 14–15], определив ее как «личное пересоздание культурно-мифологических кодов интерпретации мира и человека», хотя дальше этой констатации и указания на спорную, мало что объясняющую и противоречивую типологическую традицию, возводя ее к «Божественной комедии» Данте, он практически не продвинулся. Проще говоря, «вселенский персонализм» Данте и художественный персонализм И. Жданова – это все-таки далеко не одно и то же.
Выше я цитировал сделанный В. Шубинским вывод о том, что в творчестве И. Жданова Православие присутствует лишь как источник обрядности, что в нем есть лишь абстрактная «вера» и индивидуальная мифология [cр.: 22, с. 5–8, 14–16]. Однако через страницу-другую, обращаясь к стихотворению «Кости мои оживут во время пожара…», критик, как ни в чем не бывало, заговаривает о каком-то «апокалиптическом видении» и характеризует мировоззренческую составляющую этого творчества как обретшее «направленность» и «трагизм».
Даже с учетом того, что В. Шубинский в целом определяет внутреннюю позицию поэта «левого» литературного лагеря как «глубоко консервативную», в этом видится едва ли преодолимое противоречие. Но, тем не менее, никаких значимых обоснований такой резкой смене оценок в рецензии не дается.
На выручку критику приходит вдумчивый исследователь. Статья О. Н. Зайцевой, опубликованная в 2008 году в «Вестнике Иркутского государственного лингвистического университета», имеет прямо-таки завораживающее название: «Концепция божественного в творчестве Ивана Жданова» [20].
Поэтический мир последнего, по наблюдению автора, имеет «четкие силовые поля, константы». Одной из таких «констант» и является «бог», «присутствующий везде и во всем». Свою концепцию мира И. Жданов мыслит «исключительно и прежде всего в духовно-нравственном фокусе». Человек – это время, освященное божественным присутствием, в котором достигается вся полнота осуществления замысла о самом себе, и артикулируемое в категориях моральной ответственности, или Страшного суда («вины», «греха», «страха», «долга» и т. п.). Высшая связь с божественным реализуется здесь в интуиции изначальной онтологической греховности, а совесть (власть или призыв неба в человеке, нравственный императив, метафизика его сознания) носит одновременно личностный и надперсональный характер, выступая условием сохранения человеческого бытия как человеческого. Чем категоричнее зов и мучительнее страдания невероятно чуткой и сосредоточенной совести, тем ближе к богу, тем универсальнее знание о мире и собственном «я» (как «другом»). В то же время свобода человеческого бытия – оборотная сторона ответственности, а само это бытие (жизнь как духовное сопротивление распаду, как ситуация перехода от небытия к бытию, от хаоса – к космосу, как катастрофа пребывания на «оси» Апокалипсиса) есть свобода, вечно искомая за пределами определенности мира. Подчиниться нравственному закону – обрести себя ценою страдания (понимаемого не как трагедия, а как органическое состояние мира), не ответить – обречь на смерть. Следовательно, «бог» для человека – «глубоко внутреннее обстоятельство», «это верховная сила, которая обеспечивает присутствие в человеке высшего начала (“вечность, которая стремится заболеть временем”) и одновременно благодатная воля, которая самоактуализируется только в человеке (“человек нужен Богу, как собственное отражение”)». Такое личностное бытие, объединяющее в себе нравственное смирение и творческую свободу, актуализируется в особом состоянии сознания – в вере.