Если осмыслить все вышесказанное в духе православного вероучения, то не согласиться с выводом, сделанным еще одним исследователем – О. А. Дашевской, полностью совпадающим с выводом В. Шубинского, нельзя: «…в творчестве Жданова не выражено христианское сознание, его скорее можно назвать общегуманистическим (вне- и “надконфессиональным”) (читай: персоналистским – В. Т.); и все же этические параметры (координаты) духовного мира современника заданы общепризнанными культурно-историческими представлениями; картина мира Жданова выстраивается на фоне и в связи (в диалоге) с христианской аксиологией…» [цит. по: 20, с. 30].
Да, как уже говорилось, поэт нередко прибегает к христианским символам, образам, некоторые из которых являются лейтмотивными; да, возможно, он не уходит от веры и не отрекается от света в поисках себя [см.: 25], но можно ли это считать достаточным основанием для формулировки следующей мысли: поэзия И. Жданова «постигает их (“символов”, “образов”, “веры” и “света” – В. Т.) метафизическое основание, разрушая автоматизм восприятия и обнаруживая истинные смыслы человеческого бытия»? [20, с. 31]. О каких «истинных смыслах» вообще идет речь, когда чуть ниже О. Н. Зайцева прямо констатирует: «Очевидно, что Жданов понимает веру не в ее классическом, теологическом значении, но в философском (курсив мой – В. Т.)» [20, с. 31]?
О философской вере, как известно, писал в свое время немецкий экзистенциалист Карл Ясперс. Однако, опираясь на сделанный нами выше ключевой вывод, следует уточнить, что в творчестве И. Жданова это не просто «философское» («общефилософское») значение, но ― персоналистское, – тяготеющее не к единой истине, но к множественности истин, обусловленных творческим «Я». Это как раз то значение, то содержание поэзии «метареалистов», которое предварительно и было опознано И. Кукулиным как поэтика личного преобразования и ассоциировано с личными проективными жизнестроительскими тенденциями, с личным действием, с личной трансформацией восприятия, с трансцендентной интенцией авторского «я», с неиерархизированными и резко индивидуальными путями личного существования [см.: 22, с. 6, 15, 16, 20, 22, 24].
Сходный в чем-то вывод делается еще одним исследователем: «Представления Жданова о демиургической и энергийной власти слова сформировались под воздействием, пусть и не всегда осознанным автором, но пропущенным через культурные фильтры святоотеческих трактовок сущности Божественного имени, исихазма XIV века и учения Григория Паламы, а также имяславских споров в русском религиозном ренессансе» [24, с. 147].
Понятно, что все последующие рассуждения О. Н. Зайцевой о не христианской «вере» поэта как «сердечном знании», объективируемой как «любовь и страдание, как проявление трагической чуткости к миру… другому… и самому себе», как «состоянии сознания, в котором реализуется творческое преображение мира, совершается возвращение к бытийным праосновам мироздания», в котором происходит «возвращение к сущности» человека через отчуждение «от своего существующего, эмпирического “я”» [см.: 20, с. 31], не имеют ничего общего с традициями православной мысли и не требуют дополнительного обращения ни к трудам Святых Отцов, ни к учению исихазма, ни к философии сердца П. Д. Юркевича и Б. П. Вышеславцева, ни к ереси имяславия. Вполне логичен поэтому общий итог рассматриваемой статьи: вера как «особое состояние сознания», как «обретение творчески свободной точки зрения на мир (“во всей его глубине”, “полноте и целостности” – В. Т.), человека и самого себя» носит в творчестве И. Жданова онтологический характер, поскольку именно она составляет понятие «личностного бытия» [20, с. 32]. Другими словами, онтологизм веры («божественного» в целом) не выходит у поэта за рамки художественно-философской концепции личности, т. е. опять-таки – за рамки персонализма. Истинная же вера, как известно, утверждается «не на мудрости человеческой, но на силе Божией» (1 Кор. 2, 5; ср.: 7 и 8]. Христоцентризмом подвига веры побеждает человек «эгоцентризм своего тщеславного разума, мятежной воли и зараженного грехом сердца. Человеческий разум, каковым он является в своей эмпирической данности, ограничен, эгоистичен, заражен грехом, надменен – это то, что должно быть преодолено. Преодолеть и покориться Разуму безграничному, чистому, безгрешному, вечному, богочеловеческому. Одним словом, – разуму Христову. Это – первое требование евангельского, православного подвига веры» [21, с. 141; ср.: 29, с. 445–446].
Бесспорно, с истоками ждановского творчества дело обстоит совершенно иначе, о чем также пишет Н. И. Полянская:
«На поэтику метареалистов оказали важное, иногда и определяющее воздействие утопические, теософские и паранаучные идеи русского авангарда. Теория “четвертого измерения” и “мнимых плоскостей”, выдвинутая в трактатах П. Д. Успенского “Tertium Organium” и П. А. Флоренского “У водоразделов мысли”, через “сверхповести” Хлебникова, заумь Александра Туфанова и Алексея Крученых, драматургическую поэтику обэриутов (“Лапа” Хармса, “Кругом возможно Бог” Введенского) обогатила поэзию “метареалистов” галлюцинаторными, шаманскими опытами с пространственными инверсиями: у Жданова “дорога свернута в рулон” (“Зима”)…» [24, с. 145].
Возвращаясь же к статье М. Эпштейна, я невольно спрашиваю себя: так можно ли сравнить новомосковскую поэзию с трупом в пустыне из пушкинского «Пророка» или нет? И отвечаю: конечно, можно (да и как удержаться!). Но тогда, во-первых, согласуясь с мыслью «нашего всего», она, строго говоря, еще не поэзия (неживое – если угодно, псевдопоэзия), а во-вторых, подходя к этому трупу условно физиологически, следует признать, что у него, увы, нет желаемого будущего, ибо он уже не способен преобразиться (воскреснуть) для нового. Такой труп либо сразу будет похоронен (лучшая участь?), либо будет забальзамирован на долгие годы.
6
Надо сказать, чтение уже первых пяти-семи произведений И. Жданова вызывает устойчивое чувство предсказуемости общего настроения, общей тональности каждого последующего «сверхконцентрированного» текста. Почти всегда в творческом подходе поэта видится предельно сосредоточенное размышление на ту или иную тему, обнаруживая тем самым одну из самых главных, пожалуй, особенностей его творчества, на которой стоит остановиться подробнее.
Еще Фрэнсис Бэкон отводил параболической поэзии как определенному роду учености «выдающееся место среди остальных видов поэзии» и отмечал, что она «представляется людям чем-то священным и величественным…» [5, с. 177]. Впрочем, и у нее, по словам английского философа, имеются свои недостатки, так что, являясь, так сказать, «палкой о двух концах», она может использоваться в прямо противоположных целях. «Она может затемнять смысл, но может и раскрывать его. В первом случае она – хитроумное орудие обмана, во втором – определенное средство обучения» [5, с. 178]. При этом скрывать можно «истинный смысл тех вещей, достоинство которых требует, чтобы они были скрыты от взоров непосвященных каким-то покровом; и именно поэтому таинства религии, секреты политики, глубины философии облекаются в одежды басен и аллегорий» [там же].
Но что, спрашивается, способна скрывать от нас поэзия И. Жданова, если известное затемнение смыслов в ней действительно налицо? Вопрос риторический. Она, к счастью или несчастью, ничего не скрывает и не может скрывать. Она лишь имитирует такое сокрытие, используя для этого все доступные поэту средства, часто заставляя (провоцируя) читателя не думать и переживать – а недоумевать и смутно чувствовать. И не о том ли свидетельствовал когда-то Александр Блок:
«Упадок (у нас?) состоит в том, что иные, или намеренно, или просто по отсутствию соответствующих талантов, затемняют смысл своих произведений, причем некоторые сами в них ничего не понимают, а некоторые имеют самый ограниченный круг понимающих, то есть только себя самих; от этого произведение теряет характер произведения искусства и в лучшем случае становится темной формулой, составленной из непонятных терминов – как отдельных слов, так и целых конструкций» [2].
И действительно, книги И. Жданова, без лишней иронии, вполне можно сравнить со сборниками стихотворных задач для студентов филологических, философских, психологических и других факультетов высших учебных заведений, а также для всех азартных интеллектуалов, не равнодушных к изящному слову, независимо от возраста. Есть, конечно, стихи-исключения – достаточно обратиться к стихотворению «Область неразменного владенья…», чтобы понять, что я имею в виду. Но сколько элементов ждановского параболизма граничит с неким неопределенным в основе своей «обманом» во имя пресловутой дегуманизации современного искусства, если не с лукавым пустосвятством: среди поэтов, как нелицеприятно писал в «Окаянных днях» Иван Бунин, «на одного истинного святого всегда приходится десять тысяч пустосвятов, выродков и шарлатанов» [4]; то же у Блока: «…истинных художников всегда мало, они считаются единицами. В переходные, ночные эпохи, как наша, может быть и вовсе нет их в мире…» [3, с. 56]). Получается, все оправдать необузданной устремленностью в какие-то глубоко интеллектуальные, интуитивно-мистические, подсознательно-визионерские и прочие трансцендентные и психоделические области нельзя, если ее результатом становится изощренная смысловая (метафорическая) невнятица, которую не то чтобы понять (при желании, повторю, и ее можно интерпретировать и комментировать не хуже автора или профессиональных филологов и литературоведов), но полноценно освоить невозможно. Для этого, бесхитростно говоря, надо было бы и «зеркало пахать» («Портрет отца»), и бороновать его, и засевать, и орошать, и жать что-то на нем созревшее одновременно. И никакая апелляция к «абсолютному языку» («пра-языку»), к которому якобы устремлен поэт, тут не работает, потому что увидеть в этой апелляции нечто большее, чем интеллектуальную фикцию, едва ли возможно.