Всё больше меня начинала томить забота громко ударить по людским сердцам, крикнуть что-нибудь дерзкое. Я иногда не без тревоги догадывался, что многие из окружающих людей хорошо понимают неустойчивость смутного своего быта, но нарочно, улыбчиво хитря, маскируют его.
А как крикнуть? Что разбить? Это ведь дело такое… Тут каждый понимает, что ждет его… Да-а-а…
Правда, по мелочам я уже пробовал. Говорил с раздражением даже заведующему нашему, что стремления окружающего мира нереальны, смешны, нелепы… А с Кашининым в выходной день до ночного часа обсуждал вопрос, что мир наш – всего как бы опухоль на мире настоящем, невидимом; или неудачный, смятый рукой горшечника глиняный сосуд… Впереди – новая стадия работы, а пока – только черновик…
Но и эта болтовня уже поднадоедала. Всё одно и то же, всё одно и то же… Всё и раздражение-то от однообразия! А в сущности, ведь я не злой человек, Виталий Семенович Горелов. Просто я устал, изнервничался. Просто – одними книжками сыт не будешь. Не только надоедают – лихорадят ум, но и сердце кажущимся решением вечных вопросов – иссасывают.
А год клонится к отпуску, нервы – все хуже. И, как часто бывает при таких обстоятельствах, начинает вымерцывать из души какая-нибудь забытая, униженная мысль… И смешной, и капризной считал ее я, хотя надо сказать, что уже несколько лет она робко беспокоила мое воображение – на Север съездить, где вырос я на золотом прииске в пятидесятые годы.
И вот однажды наступило то решительное утро выходного дня, когда я, объятый телесным сном, внутренне как бы не спал, был чист, бодр, и что-то там, в недосягаемой глубине души моей вдруг совершилось хорошее.
Я начинаю просыпаться и одновременно – хвать из золотящейся бездны хорошего – два образа, уже заметавшиеся, чтобы скрыться…
А это отец и мать мои – старики. Рядышком сидят на залавке у русской печки – откуда она, ведь я на Севере вырос? Лица теплые, коричневые от деревенского загара, ласково сосредоточенные.
Ласковая сосредоточенность передается и мне, и в душе становится просторно. В просторности этой рождается мысль о родителях: вот, им уже за восемьдесят, старикам – как хорошо, что они все живы и здоровы!
И я, все еще в полусне, все еще грезя, размышляю о двух мирах: сравниваю их, дивлюсь на них, пытаюсь объяснить и так далее.
Философия двух миров, или двух цветов сложилась у меня, скорее всего, под влиянием Кашинина. Много куря большими судорожными затяжками, Кашинин говорил, что у определенного сорта людей нет в жизни ничего страшного, прикровенного: ни обманных жребиев, именуемых судьбами, ни чехарды случайного. Мир для них только и существует таким – из автомобилей, серых жилых сараев, и это есть ад. Они ничего цветного, духовного, не знают. И поэтому не видят истинных цветов мира – золотого и серого! «Я даже сел писать про это, – пожаловался Кашинин, – а Нина ходит и не дает: не пиши, не пиши!»… В однокомнатной квартире он жил с женой и маленькой падчерицей. Все было заставлено вещами, посуда в кухне стояла на полу, письменного стола не было.
Такая и дакая в ответ Кашинину, я про себя рассуждал: а почему, действительно, иногда вдруг обоймет твою душу что-то теплое, ласковое, из цвета, ну хоть золотисто-зеленого – нежно маревеет его сияние. И вся душа – в нем. И ты знаешь, что это – лес… Но лес какой-то незнакомый. Нет, лучше, чем обычный лес…
Но откуда он?
Родные лица стариков тоже из того, теплого золотого мира.
Вот как хорошо, им уже за восемьдесят, а они, оказывается, все еще живут! – повторяю я, готовясь вынырнуть из внутреннего сияния, проснуться.
Да ведь уж и проснулся! И тут же узнал, что нет уже отца в живых. И не раз такое бывало, когда за ночь я забывал о его смерти и просыпался так, как просыпался тогда, когда отец был жив…
Но лицо-то осталось! И я еще долго сращивал этот образ с другими образами из золотого мира. И думал: вот дурачок, зачем я все это «миром» называю? Это все грезы, мечты, дымки малые… Вот как повернусь к жизни – все они и отлетят…
Однако, знал я, что не от «жизни», то есть, например, от гневающегося заведующего или от «ненужной работы», тускнеет созерцание золотого мира. Нет, он от того начисто исчезает, что Кашинин называет вторым миром – серым цветом.
Вдруг войдешь ты во двор, а на выбитом бетоне подъезда прислонена к стене красная крышка казенного гроба. Хлоп – бесцветное, серое, какая-то мысленная паутина облепляет тебя. Ноги пристают к асфальту – зачем, куда ты идешь? Вроде как кто-то твоими же глазами со стороны посмотрел на тебя и увидел… Нет, ничего не увидел…
Или вот еще – на грязном бетоне, на окурках подъезда – обезображенный труп.
– И все лицо ей растворожили! – говорит с протяжным выражением голос со зрительной… противоположной стороны… Кто-то сказал, а голос вроде ничей, никому не принадлежащий, просто голос.
Восприятие такое, что всё в этом охвате обыденности из голых углов и ломанных линий, вместо чувства – безглазая стихия… Вместо форм – что-то серое, сыпучее, засасывающее…
Таким был серый мир.
И однажды я сказал Кашинину: не знаю я, да и знать не хочу, существует ли действительно мир золотой и мир серый. Все это чепуха… Но все равно, веря или не веря, решил я опираться о первый, золотой мир, и, заряжаясь его энергией, жить. И поэтому сегодня я окончательно решил – ехать! Там, на Севере, я провел свое детство, и оно все теперь казалось мне певучим, каким-то сказочным деревом, вкорененным в объем золотого мира; там, в чудной природе различу и цветную тень этого дерева – тень своего детства!
Решено! Еду! – Нагоняя на себя твердости, повторял я, хотя мне не только ехать на Север, а даже вставать с дивана не хотелось.
Поднялся. Постель все-таки за собой убрать хотения не хватило. Так же и на столе – поел, а посуду не вымыл. Будто бы потому, что заторопился к Кашинину. Надо и его уговорить на поездку…
2
Отец у Кашинина родился в Сибири. Там его в 1937 году посадили как японского шпиона, когда ему было восемнадцать лет, и он работал помощником машиниста на паровозе. Протокола на себя он не подписал, ему дали десять лет. В начале срока ночью его хотели ограбить блатные, снять валенки, телогрейку. Он отбился: двое убежали, а третьего, сбросив с нар, прижал к топившейся, раскаленной докрасна печке-времянке из железной бочки, и держал, пока тот не перестал кричать. Утром пришел дневальный с санитарами, молча убрали труп вора. Отца больше не трогали… В лагере он строил железную дорогу на Воркуту.
Кашинин слушает меня, весело, хитро помаргивая.
В комнатенке обшелушившиеся, списанные из музея иконы, гипсовые шары и пирамиды, картины на фанерках из-под почтовых отправлений, на угреватых, негрунтованных картонках, на хороших холстах: а у балконной двери – деревянный безголовый болван, вроде и мужской, вроде и женский. К счастью, я понимаю в живописи не больше этого произведения прикладного искусства, а из художников лучше всех знаю одного художника Черткова, а то бы, наверняка, выказывая свой вкус, стал бы поучать или критиковать художника Кашинина, к тому же автора и моих нескольких портретов. И я уважительно поглядываю на самого себя, масляно отблескивающего на холсте, худолицего, без очков, курносого, но с артистически приставленными к безвольному подбородку пальцами. Сижу, читаю, отплачивая Кашинину за мои живописные портреты – портретом его, словесным. Это не дневник, не повесть, это, как мы называем – мирочувствие. Сначала он меня нарисует, а потом, в ответ, я его опишу…
– Глупо так зачем шучу? Что за дело вам – хочу! – обрываю я в рифму затянувшееся чтение…
И Кашинин, напустив на себя нарочито дельное выражение, почти то самое, о котором поет частушка: «сидит милый на крыльце, выражает на лице» – и, важно захватывая в кулак взлохмаченные на макушке волосы, и так же ловко, на лету перехватывая интонацию этих стихов, удлиняет их, пародируя меня:
– И стал Кашинин волоса на себе драть, там-та-та-там-та-та-тать! – заколыхавшись от смеха – будто печать ко всему, что было прочитано мной – приставил.
– Как – ничего? – неуверенно посмеиваясь в ответ, говорю я.
– Сильно… мощь! – уверяет Кашинин с двусмысленно серьезным выражением.
– Да ну?! – и мы оба начинаем домашними, помеченными, «враскорячку», «врассашенку» словечками наращивать рассказ о себе, бедолагах.
– Слова на то и даны, – говорю я, – дабы мы один другому взаимно сердца своего открывали советы, произнося их из самых сокровенностей сердечных, как бы из неких хранилищ!
Да и не только из-за домашних, уютных, смешливых слов хорошо мне толковать с Кашининым. Я искренне завидую его характеру. Человек он незлобивый, обладает даром неназойливого смеха, происшествия, которые томят меня, он выставляет будто бы на сцену кукольного театра, и для меня они делаются такими, точно на них сквозь перевернутый бинокль глядишь. И мы смотрим, как и мы сами, и недруги наши срыскиваются на скоп и заговор в этой стеклянной условной жизненной дали; срыскиваются – расскакиваются, тарантят ножками, сучат ручками. И не случайно, наверно, Кашинин последнее время работал постановщиком самодеятельного театра дворца культуры – только улицу перейди, и уже на работе. Он и к своей личной жизни подходит, как постановщик и декоратор. Сам играет на сцене, пишет, если захочет, лучше меня; льет из гипса, сечет из камня, режет из пенопласта и рисует акварелью и маслом. И все это для себя, для своего досуга, а досуг у него – вся его жизнь, и, хотя он не переступил своего шутливого девиза; «не отсиживать от и до и не пить!» – но сумел совместить его даже с суетливой выгодой. Вот за деревянный стан ему сто пятьдесят рублей в швейной мастерской дадут. За гипсовые пирамиды и цилиндры – сто. А за декорации – и первый, и второй заработок вместе сложи.
– А ведь я к тебе по делу пришел! – говорю я, переставая носиться языком за искрящимися, вспыхивающими многими смыслами сразу, смешливыми «нашими» словечками.