Журнал «Парус» №69, 2018 г. — страница 37 из 46

– Ну, давай, говори! – и сказанное им, смеясь, помаргивает – хитро, знающе, так же, как и он сам.

– Серьезно я про Север-то написал, – говорю я, переводя взгляд на деревянный стан. – Поедем на Север вместе, что-то долго мы с тобой в этом городе засиделись…

Кашинин смотрит на меня с прежней смешливой обличительностью:

– На Север тебе захотелось? Посидеть? – говорит.

– Ты не веришь? – говорю я. – А мне уж действительно лет десять хочется съездить на Север, ведь там прошло мое детство!

– И уже вымерцывала, выпестывалась в нем мысль! – четко, как прутики переламывая – переиначивает на свой лад мои слова Кашинин – все не может уразуметь, что я говорю серьезно.

– Давай лучше я тебе ответ напишу? Хочешь, про Бумажникова, которого ты на станции встретил?.. Я ведь, брат, тоже в лагерных местах, в Княж-Погосте вырос…

Последние два слова, наконец-то, он говорит с полной серьезностью, но язык мой весь почему-то затопило внутренним бессмысленным смехом; и желание мое двоится: да уж и зачем мне оно, мое детство? Однако, зацепившись за его серьезность, я говорю наугад:

– Твоим картинам, знаешь, как раз нетронутой, бездонной пестроты северной природы не хватает… Да и подзаработать можно! Жена отпустит, – еще больше наугад, даже неуверенно примолвил я.

И – попал. И уже через пятнадцать минут в уютном, домашнем смехе отдыхавший Кашинин стоит, насутулившись, и, жадно куря большими затяжками – а я прямо на своей рукописи, прилипающей к сладкой, в чайных пятнах клеенке, вывожу извилистый наш путь – путь уперся во Владивосток. А во Владивостоке, оказывается, живет родной дядя Кашинина, моряк.

– Может, лучше к дяде на судно и махнем – рыбу ловить все надежнее, чем золото мыть? – говорит Кашинин.

– На судно? – удивляюсь я и тоже встаю, сам еще не зная, что же я ему отвечу.

Кашинин служил на флоте, в Совгавани, сигнальщиком береговой охраны: вид мужественный, а внутри мягок, неуверен в себе. Жаловался, как он ходил устраиваться на постоянную работу в проектно-технологическое бюро. Предложил наш знакомый, Гоша, ему в отдел второй сотрудник был нужен.

– Как только вошел в прокуренный коридор, увидел на стенках эти плакаты, этот «уголок атеиста»: черный поп-паук на фоне храма, раскинувшего паутину… Даже к начальнику не зашел… Нет, я не смогу… – Он печально опустил глаза, лоб его напрягся длинными нитями продольных морщин.

Зря, подумал я. Я бы так согласился за такую зарплату…

Потом узнали, что и Гоша там надолго не задержался – ушел с партийным выговором на спасательную станцию в водолазы.


3

В 195* году, когда семья наша ехала в отпуск на материк, на сибирской станции в минуту отбытия я так упорно смотрел сквозь мутное стекло на десятиминутную жизнь вокзала, что и второе мутное стекло стоящего напротив вагона – преодолел и у столика увидел Бумажникова!.. И едва я узнал его, сразу же дрогнули колеса, толкнулись вагоны и потащили нас навсегда со станции, название которой я забыл. И так близко проплыл от меня его облик, что еще какое-то неуловимое движение – и, казалось, он вскинется с улыбкой. Я хорошо рассмотрел добродушное, ясное лицо его, волосы – темным ершиком, плотные небольшие усы, не было только той, знакомой его улыбки, то ли неуверенной, то ли кручиноватой, а кружка с крепким чаем, «чифиром», по-прежнему стояла на столе, и книжка рядом была раскрыта. Бумажников не сидел в лагере. Он завербовался на Колыму из Москвы. Потому что жена ему изменила – с другом. Застал их на месте – не знал, куда деться…

– Бумажников! Бумажников! – повторял я. И отец, и мать тоже обрадовались. Уехал Бумажников с нашего прииска почти год назад на материк, но вот опять, видимо, что-то не заладилось у него там, и он снова – в поезде. И случайность той заоконной встречи на станции загустела для меня каким-то смыслом навсегда.

Сам я никогда не мог представить Бумажникова в городской квартире на диване – мне почему-то воображалось, что все на материке живут именно так. Кто будет терпеть его трубку? Или закопченную кружку с чифиром? И не велик инвентарь, да не каждая хозяйка его вынесет.

– Ну и пагубный, ну и алошный, – нет-нет да и скажет как-нибудь заглазно мой отец. – Никогда кружку с чифиром со стола не убирает. Сидит, гужуется…

– А чего же, – подхватит мать, – в двух институтах учился, и ни одного не кончил!

– Да, дай Бог не болеть!.. – подбавит еще отец незлобиво. – Чего же ему теперь не гужеваться? – и уже непонятно, то ли корит он Бумажникова, то ли удивляется на него, то ли и сам раздумывает, как хорошо иногда посидеть да погужеваться. Незлобиво, потому что никакой потруды нам от этого квартиранта не было. И мне придумывалось, что за своими укорами родители уже видят его кручиноватую улыбку и сознают, что все, чем они корят Бумажникова – наветное.

Для Бумажникова главной меркой в любом споре-разговоре была высшая математика:

– Ты высшей математики не знаешь! Ты высшей математики не знаешь! – и частил, частил, наступая, как бегун, ладонями перед грудью. Да тут же, спохватившись, хватал книгу и, как зеркало, подставлял ее к самому лицу Леши-морячка. И всегда взгляд у Леши-морячка от той книги делался тупоконечным. Вот из-за этой высшей математики что-то у них там, в бараке, и получилось, после чего Бумажников и попросился к нам на жительство.

– Чего ты все споришь, Витя? Не спорь, – утешал его мой отец.

– Да чего мне с ним спорить? Он же высшей математики не знает, а суется! – по-детски заводился Бумажников, закуривая трубку и плотно присаживаясь к столу, где уже парила на электроплитке шапкой ифелей кружка с чифиром-вторяком.

Улыбка Виктора Сергеевича, наверно, потому так покоряла меня, что была похожа по внутреннему чувству, за ней скрывающемуся, на мою. Гляну в глаза ему и, прочитав там: да, это такая же, как у тебя, улыбка – засмеюсь, рывком бросаясь на колени к Бумажникову:

– Дядя Витя, дядя Витя! – А пепел так и летит, так и валится из трубки.

И от внутреннего согласия и лада мне становится еще веселее, еще счастливее, и уже кажется, что весь, весь Бумажников, а не одни глаза – соулыбаются со мной: и эти усы, такие плотные и блестящие, как на портрете Сталина, и волосы густым ершиком торчат лукаво; и китель полувоенного покроя кажется мне не настоящим, а кителем из игры в войну, которая каждый день идет за углом барака. Даже гвалт, спор в той игре – такие же, бумажниковские. Одного лишь у нас нет – высшей математики. И я потихоньку сползаю с колен дяди Вити, с белых, обшитых кожей бурок, подхожу к раскрытой на табуретке книге. И хотя читать я еще не умею, но, зная, что все, что понимает Бумажников, и мне тоже доступно – беру книгу. Черные, пыльные корки. Тяжелая, как кирпич. И, даже не разогнув ее, я чувствую, какая она скучная: как ночь, о которой я всегда думаю, что она приходит зря, потому что ночью надо спать, а не играть…

Неужели это и есть высшая математика?

И неужели Бумажникову она нравится?

И подбегаю к целой кладке таких же красных и черных книг. (Потом я увидал эти тома Ленина и Сталина в библиотеке). И их прочитываю чутьем так же, как и первую. И груда мне кажется каким-то скучным, ненужным приделом к дяде Вите Бумажникову. И я настороженно, но и просяще, с надеждой – подбегаю к нему. Это и есть высшая математика? И тут впервые чувствую, что глаза мои не понимают его глаз…


4

Отца моего посадили по пятьдесят восьмой статье за то, что он якобы ругал нецензурными словами выдающихся деятелей коммунистической партии и советского государства. На самом деле, «ни за что», как говорила мать. С Колымы, когда он освободился в войну, его домой не отпустили. Дом наш, срубленный отцом, стоял на самом краю прииска, у болота. Отворишь дверь и ступишь на земляной пол тамбура; бревно голое – порог, и снова – дверь. За этой, второй дверью, уже то, что называется на материке сенями. А тамбур только для защиты пригорожен, чтобы мороз в нем оседал.

В коридоре на метр от пола – настил, и на нем во всю стену и до потолка – клетка: прямо на полу куриц держать холодно, лапы отморозят.

А из коридора последняя дверь – в кухню. Зимой была она всегда тряпками по щелям до верхнего косяка попритыкана. Все равно до белого инея промерзала за ночь.

Пол из хороших досок, но некрашеный. Стол в кухне самодельный, из аммонитных ящиков, если поднять клеенку, то читаешь красные буквы «ВВ» (взрывчатое вещество) и «ОСТОРОЖНО!» В кухне печка с плитой, с теплыми всегда кирпичами, на которых всегда стояла кружка сладкого чая – для меня.

Во второй комнате – кровати, и на стене висел огромный черный чемодан.

Всегда, прежде чем лечь в постель, на чемодан посмотришь. Выключат свет – а он, огромный, черный, непонятно для чего все в глазах стоит.

И вот начинает раскачиваться на гвозде – или это стучит кровь в висках?

Страшный, ненужный, огромный черный чемодан – зачем он в доме?

Я с головой закрываюсь одеялом и лежу, закаменев от детского страха. Пока еще боюсь одного чемодана – это полстраха.

Но вдруг забрезжил передо мной призрак всего нашего прииска: котел долины заполнен темным ко дну, сереющим к небу составом, и в этом составе едва различима сотня домишек на каменном взгорбке; с одной стороны река, если лето – шумит недовольно, с другой – болото. И за болотом, на галечной чистине – грядки с тычками, на тычках – фанерные бирочки. Кладбище заключенных, умерших в войну: кое-как грунтом и мхом привалены.

За сопками – тайга, а за тайгой – снова сопки. Страшно одинок и мал прииск. А я ночью – самый одинокий, мне всех страшнее: настолько одинокий, что меня, может, и нет совсем – весь утонул в страхе. Стал чем-то случайным, что-то переменится в порядке природы, и – сорви одеяло – под тобой холодные камни… Ты – на кладбище!

Нет, уж лучше не срывать, а лежать, терпеть… Корить себя: зачем днем, когда грибы собирал, опять зашел на кладбище? И закаиваешься больше не заглядывать на галечную чистину. Но, засыпая, сомневаешься, что наверняка снова зайдешь. Ведь будет день – большое жаркое солнце слепо глядит в долину, дальние сопки синие с белыми от снегов пиками; с другой стороны, за рекой, жирно-зеленые, пятнистые от мхов, стланика и кустов смородины. Ровный, устойчивый шум реки с протоками не достигает до их лысых макушек, а по подошвам, понизу, стоит он тут вечно. Большой, но слуху не надоедающий, не городской, нет, им можно даже заслушаться у костерка на рыбалке, что-то в нем найти, перелить в какое-то чувство.