е расположены к написанию романов. У Борхеса ни одной попытки сближения с этой жанровой формой. У Лихоносова – конечно, «Наш маленький Париж». Однако, читая заметки Лихоносова о своем творчестве, делаю вывод, что роман написан скорее «вопреки», чем «согласно», в трудных отношениях с романной философией как с чем-то чужим, не вполне органичным для его таланта. В-третьих, увлечение миниатюрами, лаконичными текстами не всегда простой и понятной жанровой природы, что ставит важнейший вопрос о границах литературности, о растворении художественного повествования в словесности, претендующей на иной статус. В-четвертых, отмечу печаль, некую бытийную грусть, близкую Экклезиасту. Разная грусть, но сейчас важно, что есть она и у Борхеса, и у Лихоносова. В-пятых, прекрасное знание классики и готовность часто обращаться к классическому наследию как важной основе художественного.
Интересно разное отношение к сюжету, если быть филологически точным, к фабуле. «Элегия», «Афродита Таманская», «Осень в Тамани» – скромность событийного ряда, отсутствие эффектных ходов, полная свобода от внутреннего триллера и детектива. Словно не желает Лихоносов подчинять своего читателя очевидности пересказа. На волне чувств качается даже не само событие, а совершенный образ его неполного воплощения. У Борхеса иначе. Здесь тоже мало или вовсе отсутствует житейская напряженность, динамика обыденности. Зато большинство текстов преподносят интеллектуальную фабульность. Текст просится остаться в памяти как сюжет-мысль, как парадокс сознания, состоявшийся эксперимент, который можно лаконично описать и трудно забыть. После Лихоносова остается подвижное, при этом неторопливое ощущение. После Борхеса – мысль, рационально схваченный казус.
У Лихоносова собственная жизнь, культурный опыт в историческом времени, жизнь ушедших и уходящих, неспешная повседневность как пространство художественности. Авторское «Я» стремится и быть, и остаться. Его биографические, социально-исторические контексты имеют безусловную ценность. Автор жив и хочет запомниться, быть понятым, понятным, сохраненным. По Борхесу, жизнь столь объемна, протяжена, но и скучна в своей универсальности, что фиксировать следует логические ходы, схемы познания и символы сжатия нашего существования. Об этом самые известные борхесовские тексты – «Лотерея в Вавилоне», «Вавилонская библиотека». Авторское Я специально хитрит, нуждается в особых повествовательных инстанциях и неочевидных повествовательных стратегиях.
Каждый молодой читатель, обдумывающий свое место в мире чтения и письма, сталкивается с эпохой Возрождения как важной проблемой. Вспомним авторские предисловия к «Декамерону», «Гаргантюа и Пантагрюэлю», «Дон Кихоту». Боккаччо, Рабле и Сервантес упиваются игровым характером литературы, неочевидностью, двойственностью повествования, радостно записывают в потенциальных собеседников «пьяниц», «венериков», «дам, пострадавших от любви», просто умных, начитанных неформалов. Думаю, что истоки метода Борхеса – в глобальном согласии с этой литературой-игрой. Истоки метода Лихоносова – в отсутствии почтения к подобной ренессансной технологии, обеспечивающей, по Бахтину, максимальную амбивалентность.
Не только жизнь Пушкина, Лермонтова, Бунина, но их родственников, друзей, географические точки и могилы священны – так у Лихоносова. Биография всегда виртуальна, она меркнет перед библиографией; священное в тексте – это не сигнал о прожитой авторской жизни, это ее доступность для трансформаций – так у Борхеса. Шекспир в одном из его рассказов может обратиться к Богу с молитвой: «Я, бывший всуе столькими людьми, хочу стать одним – собой». И борхесовский Бог ответит придуманному Шекспиру из бури: «Я тоже не я; я выдумал этот мир, как ты свои созданья, Шекспир мой, и один из призраков моего сна – ты, подобный мне, который суть все и никто».
Или читатель – ученик и почитатель, поклонник состоявшейся в тексте реальности. Или читатель – игрок, трансформатор, логик и интерпретатор. У Лихоносова есть вера в объективное значение именно авторского послания в его нравственной конкретности. У Борхеса есть принятие авторского послания как призыва к персональной активности. Лихоносов (при всем лиризме и скромности) восходит к проповеди. Борхес восходит к игре.
У Лихоносова – сила и значение ненаучности. В новой книге «Тут и поклонился» часто говорится о нелюбви к критикам, к профессорам, которые так построят свою речь о художественном произведении, что исчезнет память о живом и сердечном. Борхес, наоборот, предельно методологичен. Его рассказы, будь то «Три версии предательства Иуды» или «Пьер Менар, автор Дон Кихота», напоминают статьи о состоявшихся явлениях словесности. Так их часто и воспринимают даже ученые мужи. Которым приходится разъяснять, что ни Рунеберга из «Версий», ни Менара никогда не было. Их придумал сам Борхес, чтобы придумать рассказ о них, замаскированный под аналитический материал. Суета? Как сказать… Два названных текста используются психологами, философами, религиоведами для демонстрации устройства современного сознания.
Особенно в дневниковых записях Лихоносова много печали о смерти, слов о желании вернуть утраченные годы, пройти путь еще раз. Неоднократно при чтении «Тут и поклонился» слышал обращение к Богу с просьбой о бессмертии. Здесь православие – не философское трагическое, как часто бывает у русских интеллектуалов, а православие с мощами и святыми местами, со свечами, священниками и праздниками. У Борхеса нет страха смерти, отсутствует и желание бессмертия – тягостного, бесчеловечного. «Хочу умереть раз и навсегда, вместе со своим другом – телом», – сказано в одной из его поздних миниатюр. Аргентинец не религиозен, но он не может скрыть своих симпатий к буддизму с его пустотностью: «Если все же надо было бы кем-то религиозно быть, стал бы буддистом».
Семь лет назад на Кожиновских чтениях (на выездном заседании в Пятигорске) Лидия Сычева сказала с грустью: «Чтобы тебя читали, надо перейти границу». Никто из присутствующих даже не переспросил, все поняли. Мне кажется, что Лихоносов как раз и пытается писать, «не переходя границы». Борхес совершенно сознательно делает это постоянно, превращая каждый текст в загадку, задачу, провокацию. Для него интрига – ключ, для Лихоносова – нет.
Вспомним одну древнегреческую мысль, известную в изложении Феогнида, Агафона, Аристотеля. Даже боги не могут сделать бывшее небывшим. Но от писателя и читателя зависит, как долго сохранится бывшее. Это позиция Лихоносова. Даже боги не могут сделать небывшее бывшим. Писатель и читатель могут. Такова позиция Борхеса. Во взаимодействии этих двух полюсов – одна из главных интриг всемирной словесности. Не только сегодня и, разумеется, не исключительно в творчестве двух рассматриваемых сейчас авторов.
В методологическом поле этих заметок мы ближе к Борхесу, чем к Лихоносову: неожиданное сопоставление энергично по созданию новых контекстов и служит литературе как форме сотворчества писателя, читателя, исследователя. На патриотическом фланге современной словесности много монологизма, почти ритуального пафоса, который исключает диалог, стремление быть услышанными. Искушение правого фланга – публицистичность, трансформация художественного в бесконечное эссе о русском поражении, о «проклятом постмодерне». Опасность фланга левого – игра холодного ума, превращение эстетического повествования в демонстрацию авторских казусов, порою ненужных их собственным авторам.
Ощущение действительной силы канона, правды существования в по-настоящему реальном мире… Мне кажется, это важно для Лихоносова. Борхес – во власти апокрифа. Он ценит любой канон не за раз и навсегда сформировавшийся смысл, а за возможность читательской активности, за предоставленный шанс создания новой, апокрифической истории в границах вроде бы монолитного канона. Будь то Библия, «Божественная комедия», «Гамлет» или «Дон Кихот».
Вопросы докладчику (Записала И. О. Басова)
Ю. М. Павлов: Алексей Викторович, Вы сказали, что после чтения Лихоносова остается ощущение. Мне не хватило конкретности: ощущение чего?
– Ощущение того, что прежде всего реальна жизнь, стоящая за текстом. То есть текст служит жизни, но жизнь объемнее, дает любовь. Не текст, а сама жизнь, стоящая за ним. Выше литературы – только существование человека, его вчера, сегодня, завтра. У Борхеса нет такого ощущения. После чтения его произведений есть ощущение, что остаются тексты, остается знак, смысл, который сжат мастером и читателем до некого сгустка вечной энергии.
У Лихоносова же текст никогда не затворял жизнь какой-то железной дверью. У Борхеса это происходит, на мой взгляд.
Ю. М. Павлов: И второй вопрос. Вы как-то в общем, как мне кажется, сказали о правом фланге. Вот смотрите: в каждом номере «Родной Кубани» мы публикуем молодых авторов. Один из авторов здесь. Это Ирина Шейко. Она пишет прекрасную прозу. В специальном выпуске журнала есть замечательные рассказы Ирины Иваськовой. То есть мы, представители правого фланга, не говорим, что литература умерла, литературы нет. Кто-то, наверняка, говорит. Поэтому, может, стоит как-то более корректно выразиться: «часть правых», и в скобочках указать «Виктор Лихоносов и другие»?
– Нет, я сказал об искушениях правого фланга. На мой взгляд, эти искушения все-таки есть. Я сам, в общем-то, не с левого пришел, и мне ли не знать, что ощущение депрессии от потенциального поражения живет в нас часто как некий внутренний мир…
Ю. М. Павлов: В некоторых из нас!
– В некоторых! Вот когда общаешься с такими людьми, не знаешь, как жить, потому что «все погибло, нас не читают, нас забыли, Прилепин – не писатель, Сенчин – не писатель, русская литература ушла». И после такого нужно ехать в настоящий санаторий смыслов. Дай Бог им здоровья и творческого письма, конечно!
М. А. Шахбазян: Алексей Викторович, вот Вы говорили о том, что для Виктора Ивановича роман не является жанром, в котором он силен…
– Это его ощущения, на мой взгляд.