– Ничего, ничего, – похвалила она так, когда помнят о любовной ночи, но не дают развития своим чувствам. – Ты хоть скрипел зубами, а другие просто убегали, – и вылила на рану остатки водки.
Тогда-то они и возникли – как тараканы, из глубины оврага со своими жёлтыми повязками на рукавах и ненавидящими, как у жупелов, взглядами.
– О! Дивись, ватники! – с галицийским акцентом произнёс первый из них, чернявый и вертлявый, с гуцульскими усами, с чубчиком из-под косынки, и наставил на меня зрачок автомата.
Он не ударил по одной-единственной причине: Ника закрыла меня, как закрывает мать ребёнка, и отвлекла его внимание, а я успел сунуть руку под куртку, где у меня лежал старый, верный «макаров» с пулей в стволе. Бур, который надо мной вечно смеялся: «Чего ты, как параноик, ходишь с пулей в стволе?!», оказался глубоко неправ. Ну да после мордобития я простил его.
– А ну отойди! – приказал первый и грубо оттолкнул Нику, глядя на неё так, как глядело здесь, на фронте, подавляющее большинство мужчин. И я был уверен, что если бы не моё присутствие, Конь и Бур воспользовались бы ситуацией раньше бандеровцев.
А второй, золотушный и плюгавый, сказал зловеще:
– Я первый!
Он здорово пшекал, и, должно быть, поэтому и был командиром.
– Это почему?! – повёл глазами чернявый, которому мешала давняя вражда между поляками и украинцами.
– Потому! – на правах сильного дёрнул Нику к себе золотушный, хотя она всеми силами не поддалась ему, не испугалась, не закричала, а словно окаменела.
Первый, не приняв меня в расчёт, потому что оружия у меня не было, потому что я был никаким, в крови, вате и бинтах, с раненой ногой, то есть уже нежильцом, выстрелил практически в упор и… промазал. Ника с её вызывающе прекрасными формами не дала отцепиться его взгляду, и надо было ещё раз нажать на курок, потому что «переводчик» был поставлен на одиночный. Но этого я ему не дал сделать. В тот момент, когда пуля обожгла мне щеку, я, не дрогнув, поднял пистолет и выстрелил в его наглую бандеровскую харю, затем, отметив краем сознания, что он стал заваливаться как неживой, довернул ствол и выстрелил в спину второго, который оказался аховым бойцом – вместо того, чтобы уложить нас одной очередью, развернулся и побежал, петляя, как заяц, по сухому дну оврага, хотя и не так проворно в своём броннике, как должен был бежать смертельно испуганный человек, но было ясно, что всё равно уйдёт; только с третьего раза, я попал ему в затылок, и он рухнул лицом вперед, а «макаров» сухо щёлкнул и замолк. В обойме оказалось только четыре патрона. Нам повезло в очередной раз.
Вот на этом-то сухом щелчке я всякий раз и просыпался от ужаса, потому что не знал, убил ли того первого, чернявого, с галицийским акцентом, с гуцульскими усами и с блямбой на виске. Но я убил, и его глаза, за мгновение до выстрела равнодушно смотрящие на меня через зрачок автомата, оторопело уставились в голубое небо.
Этот пустой «макаров» я долго таскал в кобуре, как талисман, пока в Донецке не запретили носить оружие.
Николай СМИРНОВ. Из записок Горелова
(продолжение)
5
На Север мы, конечно, с Кашининым не поехали. Может, оттого, что в самый разгар приготовки к поездке вдруг начал сочинять мой друг, отступаясь от задуманного:
– Приедем, а там все не так, как ты рассказываешь. Ни синих галечных отвалов, ни малахитового стланика на сопках. А когда будем ехать, на той же самой станции, как и двадцать лет назад, встретим Бумажникова. Все эти двадцать лет он так и разъезжает в поезде от Москвы до Владивостока…
И отпуск мой прошел, и еще месяц, два, три – какое это имеет значение? И опять поздним вечером один сидел я в неприбранной, тесной комнатенке, а в душе моей «лежал» грязный, липкий, точно изгнивший снег города. Я курил, пил чай, и лихорадочно, как редкие праздничные ракеты за новогодним окном, унылые от своей одинокости, мелькали, перечёркивая тоску мою, мысленные попытки объяснить то, что я уже столько лет называл своей жизнью.
– Какая же наша жизнь? – тупо, уже несколько рисуясь привычной фразой, не раз до этого спрашивал я у Кашинина. У того тоже был такой готовый ответ-восклицание. Но однажды, еще летом, когда шли в магазин, он сунул рукой в бесцветное небо, и глаза его сделались пристально грустными:
– Вон, видишь, как небо выцвело?
Я взял глазом чуть повыше плоской крыши девятиэтажного дома и сам удивился – немощному, больному, точно выгубленному копотью цвету неба.
– Вон, и дома такие же серые, как небо, – продолжал Кашинин, – когда они совсем выцветут, тогда и наступит коммунизм…
И он замолчал грустно и покорно.
«Жизни-то тогда не станет», – оборвались в душе, говоренные моей матерью под несчастливый час слова. Во вздохе их интонации было какое-то объяснение, хотя за словами ничего не стояло, не было ни образа, ни сияния. Но я с тех пор стал часто повторять их, впрочем, иногда улыбаясь даже хитровато.
«Жизни не стало», – сказал я сам себе и сегодня, в новогоднюю ночь, когда все где-то веселились, пили вино. И лег спать, но тут же оторвал голову от подушки, тоскливо вглядываясь в висевшие в комнате клочья тьмы и приглядываясь к цветному словесному семени, заметавшемуся вдруг в душе. Это – из древних российских стихотворений, собранных известным казаком… Жил-был дурень… Добрые люди его учили, как надо жить, а он все делал наоборот. Навстречу похороны, а он стал весело кричать: таскать вам не вытаскать! Поколотила его родня покойника – едва ноги унес. Пошел в лес, видит – медведь за сосной, кочку роет. Вместо того, чтобы бежать, дурень полез к медведю обниматься. И его медведь прирвал, приломал всего. И как странно, загадочно и жутко кончалась побасенка про этого дурня: набросились на него в подвале бесы: лапы, как грабли, усы, как косы – и задрали насмерть! Откуда вдруг в скоморошьей потешке взялись эти бесы-убийцы?..
Я уныло, но с сильно забившимся сердцем отрываю глаза от комьев темноты, вжимаюсь лицом в подушку и еще глубже вслушиваюсь в свои непонятные, хотя давно привычные мысли… Зачем вспомнилась мне эта побасенка про дурня и какая связь меж ней и тем, что «жизни не стало?» Скучно, бегло просмотрел я все последние годы. Когда вспоминаешь что-нибудь хорошее, оно становится еще лучше, а плохое все хуже и хуже становится в памяти. И тут на меня повеяло такой ледяной, но и опять – такой знакомой тоской, потому что я увидел то, что видел раз в год в конце декабря и старался скорее забыть. Я увидел самого себя со спины у черного, в зыбком свете окна: стою и думаю то же, что думается мне сейчас, уткнувшемуся в подушку.
«Мне только кажется, что я связываю мысли, делаю выводы, а на самом деле я будто не живу, и вечно стою у окна, и думаю одно и то же, как с одним и тем же выражением смотрит какой-нибудь портрет в зале. Как всегда, одно и то же говорит на такой-то странице “Войны и мира” какой-нибудь герой Толстого. Может, это из-за моей музейной работы? Из-за того, что я начинил свою душу книжным миром, больше говорю с мертвыми, чем с живыми? А у мертвого – одно и то же, ему изменить уже ничего нельзя… Лучше таскать кирпичи, – упрекал себя я, – делать самую пустяковую работу – это больше похоже на жизнь!»
И я заснул, и на душу набросились сны-обманы, я недоверчиво участвовал в них и, утомленный их многоликим мороком, более других поддался только последнему – перед самым утром. Тут я стоял, как будто в заброшенном храме, в круге смуглого света на полу. Вокруг бархатная теплая тьма. В сером клетчатом костюме чернявый человек, толстый, но быстрый, с нагловато смешливыми щелками глаз на жирном лице, бойко объяснял мне мою жизнь: «Ты хочешь поставить трагедию?» И эту трагедию предлагал здесь же, в храме, поставить: «Без меня у тебя ничего не выйдет!» На мои недоверчивые вопросы постановщик расплывался во всезнающей улыбке и суетился, и все разъяснял, как какой-нибудь экскурсовод, и показывал.
Развороченный алтарь завален светящимися сгустками призрачного вещества. Понизу, по земляному полу бугрятся, как канифоль, комковато топятся паром цвета ледяные, коричневые, и в них, как сваи, большие свечи стоят, теряются во тьме, и в некоторых обозначились застыло, как в янтаре, спящие человеческие образы. Будто в мавзолее. А под куполом – гнездо точно раскаленных лучей, как из изрубленной радуги: зеленый, и рубиновый, и золотистый – возвышенный. Эти лучи надо направлять на свечи с заключенными в них образами, и они станут наливаться телесным светом и жить. «Чем больше золотистого света, тем выше герой… давай!» – командует постановщик и, как фокусник, выкидывает руку вверх – и послушно из гнезда стал спускаться вниз с трансформаторным зудением брус золотистого света. Качнулся, как бревно, и почти уперся в ближний восковой комель – и в нем затмился как бы спящий человек в телогрейке. Я узнал своего умершего отца. «Вот так, давай, начинай!» – уверял, довольно посмеиваясь, постановщик. А я, натужно усмехаясь, делал вид, что соглашаюсь, хотя внутренне не верил ни одному его слову. И все вспоминал: «Почему постановщик так знаком, где же я его видел?» Но память подсовывала сразу же многих, похожих людей. Я начинал уже поддаваться соблазну: а вдруг, действительно, получится трагедия? Но, если она получится, то только с помощью его – он уже готовое и самое живое лицо трагедии.
– А как ваша фамилия? – спрашиваю я.
– Давай, давай! – кричит постановщик. А сам бочком-бочком – норовит в темноту нырнуть. Но с явной неохотой, со скрюченной улыбкой, уныривая во тьму, все-таки называет свою фамилию, пыхнувшую зеленым светом. Она – нерусская. И я остаюсь один в заброшенном храме…
А утром мне становится даже стыдно: научный сотрудник, и так опростоволосился – это же фамилия известного историка и литературоведа! Но к этой хрестоматийной фамилии так не идут самоуверенные, жуликоватые глазки и толстые щеки самозванца. Я обиделся на сон. Забежал к Кашинину, хотел и ему пожаловаться. Уже и говорить начал, да поспешно увел разговор в сторону. Кашинин недавно на новую работу перешел – художником-постановщиком в театр нефтеперерабатывающего завода. А ну как подумается ему, что сон – с намеком? Давно уже я нахожу в снах что-то грубо обманное, насмешливое, точно вырвали у тебя же из души свое, плохое, и подсунули за чужое, невиданное. Даже и брусья цветные во сне были какими-то насильственно яркими, а на самом деле – тоже холодными и точно с осадком, и сияние их – ноющим, как зубная боль. Издалека же, видимо, привез их постановщик в своем чемодане – испортились в дороге… Эх, ты, рабское подобие дневной фантазии!