Журнал «Парус» №70, 2018 г. — страница 34 из 44

Сажусь за свой рабочий стол, открываю «Опыты» забытого поэта, изданные ровно 143 года назад. Глянул на гравюру – и поэт, хоть и заметно курносый, и кудрявый, но – показался мне чем-то похожим на постановщика.

Голос

Закрой глаза! Что пред тобою?

Поэт

Со всех сторон седая мгла,

Толпа нестройных привидений…

начал читать я и тут же забыл про свой сон. Но вышел через месяц из парикмахерской и только стал взлезать на заледенелый, грязный снежный отвал между тротуаром и улицей – встал, как обаянный: по ту сторону – хитроватое знакомое лицо, синеватые тени в подглазьях… Он!

Но человек в черном полушубке взобрался на горб отвала, снял перчатку и протянул руку здороваться. И оказался приятелем-журналистом Морозовым, с которым я, правда, уже два года как не виделся.

С того дня так сильно похожих на самозванца людей мне больше не встречалось, зато замелькала въевшаяся в память чужестранная фамилия. То в петите выходных данных солидного научного издания, то в каком-нибудь продержавшемся два-три года журнальчике начала двадцатого века.

Я не выдержал, и когда на кухоньке у Кашинина за чаем опять начали мы затевать разговоры про летние отпуска, рассказал свой сон про самозванца. Кашинин не почувствовал намека, наоборот, крепко захватив в горсть на макушке волосы, увлеченно прибавил одного, потом другого однофамильца из мира художников и режиссеров, благо ни имени-отчества, ни даже инициалов постановщик во сне мне не оставил… Да мало ли в истории человеческой однофамильцев… Кто их всех сочтет, да и кому это нужно? «У каждого заключенного в лагере было по несколько фамилий, а у меня только две, – говорил с нашего прииска бурильщик Татаркин. – Того воры задушили ночью портянкой. Он лежит, а ты за него пайку под его фамилией получаешь».

Но вот какая штука пришла на ум – хоть стой, хоть падай. Если ты, Дмитрий Грязнов, называешь себя Гореловым, то?.. Во всяком случае отдает это чем-то неприятным, зачем тебе личина? Затем, зачем постановщик называл себя чужой, зеленой фамилией?..


6

В субботу отец покупал вина, раскатывал тесто, и за неспешным разговором они лепили с матерью пельмени, жарили котлеты, потом садились за стол, а мы с братом, уже наевшиеся на ходу, отбегали играть к теплой печке. А родители все сидели, разговаривали, шутили, и вдруг отец, встряхнувшись, посерьезнев, голосом, выдававшим, что он уже не раз наготавливался сказать это, бесшабашно громко обрывал разговор:

– Давай споем!

Мать не отвечала, потому что внутренне тоже уже давно была приготовлена к пению, и даже не спрашивала: «какую?» И хотя у матери и у отца для будничных вечеров были у каждого свои песни, вдвоем они всегда пели про утопившегося доброго молодца в алой шапке с кистью.

Они пели из души, томительно, с вольными всплесками или перебивами: «Стой, ты не так!» «Нет, ты не так!» – на миг освобождая голос из течения песни, выкрикивала мать и на лету подхватывала чуть было не истаявшее слово; и они в этом пении не только соединялись, но и расходились, и словно стояли на разных берегах реки, и старались докричаться друг до друга, но слова слабли, искажались широтой, и слух каждого мучился, пытаясь угадать их, и лица становились напряженно чужими, точно отдалялись от нас, и мы с братом не выдерживали, подбегали к ним, дергали за одежду, карабкались на колени. А они не слышали нас, или, будто не узнавая, окрикивал нас отец, как взрослых:

– Вы что нам петь не даете?

И мы недоуменно отступали. Кружились, скакали по полу, кричали, стараясь перебить течение песни, которая пугала нас слепяще красной шапкой с кистью, качающейся на волнах, и непонятно тревожили, точно выстывшие в песне, лица родителей, обречённо следивших за этой смертной шапкой.

Что за непонятная тревога тогда овладевала моей детской душой – не могу понять, не могу вспомнить. Теперь думается, что та старая песня не приставала, не приживалась к той жизни, к тому дому, и когда я теперь так говорю самому себе, пытаясь объяснить ту тревогу, мне все представляются отец и мать с выстывшими, точно заблудившимися лицами, сидят они друг перед другом, положив руки на стол, а на столе нет ни еды, ни вина – стол голый, все из тех же грубых досок, прежде служивших тарой для аммонита; а за обитым мешковиной, на железных болтах ставнем – мертвенное, вымерзшее, в как бы прозрачной мгле, пространство – серое, как поле пепла после огромного пожара.

Но разве это как-то объясняет ту детскую, быстро сгораемую, точно стороннюю тревогу, выросшую в нынешнюю – уже неотлучную?..

В такие дни они долго не ложились спать и, занявшись каким-нибудь уютным домашним делом, всё разговаривали. Я засыпал и слушал, и слова их были опять чужими, непонятными, но эта непонятность уже не подмывала душу, а ласкала, убаюкивала. Они вспоминали песенную реку, на которой страшно качалась одинокая яркая шапка, но волны ее были бесплотно прозрачными, как солнечный сон; ее можно было перейти даже и вброд, и негаданно поймать застрявшего на мели сома, оседлав его, как доброго поросенка. И стояли по берегам этой реки и ее сестер, Шексны и Мологи, деревни Всесвятской волости: Крутец, Городок, Борок и еще какие-то, от которых ни цвета, ни звука в памяти не осталось, а только запах – запах топящейся вощины, запах луга и храма. Подходили к деревням вплотную доверчивые боры, серебряными коленцами подкатывались ручьи, а луга подымали звенящую радость с разогнавшегося простора, и слышалось смиренное, притаённое дыхание миллионов злаков, и кто-то молодой шел по ним, и каждая пройденная босоногая верста была легкой и не вмещалась в сердце, как огромная, отдельно прожитая жизнь. В церкви на клиросе пели «Иже херувимы», и тогда налетали еще чуднее и невместимее просторы – сколько вдаль, столько и вглубь – и вдруг замирала над высотой душа и, сжимаясь в груди, падала – и уж крутил ей ухо какой-нибудь пристальноглазый дедок, не забывая набожно креститься другой рукой: стой смирно, не вертись по сторонам, мальчик! До нас с младшим братом у родителей было еще трое детей, все они умерли. Я их тогда не мог даже представить, словно они рассеялись, стали небом, рекой, травой того чудесного, песенного мира.

Десять, пять лет. Может, всего месяц назад, может, еще позавчера я не верил, что все это у них – было…

Но вот наступил черед увидеть те места, которые мои родители называли своей родиной. Увидеть впервые церковь, настоящую землю, а не вечную мерзлоту. Увидеть реку, по которой плыла красная шапка. Увидеть крапиву, ежа, змею и услышать, не насмехаются ли люди, прозывая свои родные места именами, произведенными от животных: Коровино, Мышкин? И главное – сравнить. Я втайне боялся, что родительская земля окажется лучше Севера – его я тогда горделиво называл своей родиной.

Я думал, что померкнут мои скалистые сопки со снежными пиками, заглохнут перекаты, неудивительным станет золото под ногами. Я готовился с неприязнью не признать превосходство родительской земли. Но в первый же час был смят, убит жалостью и недоумением: зачем они так стремились сюда? А отец, обгоняя нас с матерью, все набавляя шаг, шел по узкой, для одного человека пробитой тропинке, с лицом, какие я видел потом у людей во время пасхального крестного хода – высветленным изнутри; шел молодцевато, обивая брюками праздничного бостонового костюма пыль с травы.

Я нарочно вертел головой, но не видел вокруг ничего, кроме просевших в унылые лужайки деревянных домов и старых заборов. Мне стало жалко родителей и неуютно. Мне захотелось бежать назад за тысячи верст. Я точно чувствовал какую-то будущую угрозу в этой неуютности и искал, искал глазами хоть один дом, хоть куст какой, хоть травинку, чтобы объяснить радость моих родителей. И не хотелось мне входить в калитку из серого теса. И холодными мне показались объятия и поцелуи плачущей старой тетки.

И тут мать кивнула нам с братом на отвал зеленой канавы, тянувшейся вдоль большого угрюмого огорода:

– Вон крапива, смотрите! – И я сразу же побежал к ней, я сразу же ее узнал. Она стояла, как изумрудная зыбкая свеча с желтым пламешком цветка. Потом я никогда не видел такой цветущей крапивы, вероятно, я скрестил ее с каким-нибудь соседним растением, и она в таком виде осела в моем воображении. Я, радуясь, бежал к ней от толстой, скучной тетки.

– Не трогай, обожжешься!.. – крикнула мать. Но я не поверил и, с маху упав на колени, крепко схватился руками за мохнатый стебель…

Они стояли вокруг и смеялись, что-то кричали, а мне заложило уши от плача, и я не мог понять, почему они смеются надо мной? Я плакал и смотрел на них.

Больше всего на материке мне понравились древесные стружки, разноцветные, жаркие. Из них, ошпарив кипятком, крутили цветы для венков на заброшенные, забытые на четверть века могилы родных. Я слушал разговоры и опять не знал – верить мне или нет? Взрослые вспоминали, и яркие, легкие, сочно шелестящие, как стружки, видения вставали передо мной. То есть снова все было, как в неведомой, залитой водой Мологе и Всесвятской волости, и опять веял запах вощины, запах луга и храма, и в крепких, таинственных избах лили олово и топили воск, и узнавали по ним свое будущее – гроб или богатство. Приходил к гадавшим девушкам, заглядывал в пасмурное полуночное зеркало суженый-ряженый. Открывались в кожаных переплетах древние книги на вещих местах и сказывали, где муж или отец, пропавшие без вести. Вытаскивали ведро из колодца, отливали воду, бросали камушек и узнавали, кто напустил порчу. И самыми чудными в этом сказочном прошлом были те люди, которым мы завтра понесем венки: мой дед, и бабка, и другие сродники.

– Димочкина память… Димочкина память… – над всякой вещью то и дело приговаривала тетка. Димочка был ее покойный муж, и я Димочку видел так же ярко, как и ее, тетку Александру, и как-то утром, выехав со двора на своем трехколесном велосипеде, на тропинке замер, не успев даже крикнуть – загородив мне дорогу, стоял ее Димочка. Он был светловолос, в красной косоворотке, веселый, молодой, высокий. Что он сейчас со мной сделает? Но он не тронул меня, а ли