– Митя… ты еще руку – так… подержи! – сурово, устало перебивает меня Кашинин. И, отворачиваясь от меня, добавляет:
– Да, довела, вижу, она тебя… Говорил я тебе.
– Слушай, братец, хватит… Ну, ведь сейчас испортишь, – прошу я.
– Хороший вышел портрет. Как всегда, самое лучшее выходит нежданно-негаданно… Чувствую, возьмут его на выставку…
– А то, брат, снится мне, что приехал я на Колыму. И хожу, ищу там приметы детства. Но мир темен, невнятен. Брожу, как в темной комнате, ищу наш дом, знакомых, а все не то, все чужое. И небо кровоцветное, неживое, в мертвом, как от электросварки, свете. За бараком – отец, голый, на снегу, а снег ночной, серый, как пепел. Отец еще живой, взваливаю его на спину и втаскиваю в барак. Из окна видно кладбище заключенных, оно прямо под окном, там, где наяву – помойка. И сопок, стеной заслонявших небо, под окном нет, путь в это кровоцветное небо сна открыт… Будто и не было совсем Колымы…
– А ведь об этом же и я тебе говорил… помнишь? – с усилием раздваиваясь: и кистью работая и языком, слова нужные впопад моим подбирая затрудненно – растягивает Кашинин. – Поедем мы с тобой на Колыму. Доедем до той станции… Глянем в окно, а – нос в нос – твой Бумажников сидит, как ни в чем не бывало, как и двадцать лет назад… А как увидим его, так сразу и поймем…. (Пауза). И ехать дальше не захочется.
Я уже не раз слышал это рассуждение. Но снова задумываюсь над ним – нос в нос с самим собой на портрете…
– Демон! Это же демон! – еще до пересказа снов начал я покрикивать со своего стула. Что-то экзальтированное, извилистое, как осьминог в пиджаке, пристально звало меня, напоминало о чем-то с холста… Лицо старое, темное, почти порочное… Хорошо же он меня разукрасил!.. И вот Кашинин, видимо, задетый «демоном», стал потихонечку выпрямлять, охорашивать меня, землистость всю эту могильную солнцем окропил… Что-то у него не получается… А я почем знаю – что!.. Только вижу – портит… А и самому извилистого демона прежнего жалко стало – но и человеком глядеть хочется:
– Напортишь… хватит, а?
– Всё, всё! – сказал Кашинин. А сам еще хлопотал над моим образом. Видно, что-то ему не нравится и самому…
– Ладно, потом доделаю – это пустяки, – серьезно, с достоинством роняет он, вынимая перепачканную красками папиросу изо рта… – Ладно. Добро…
– Эх, бра-а-т! – говорю я сокрушенно… А он, не отрывая взгляда от портрета, движением автомата распахивает форточку, налетело снежинок из тьмы… «Эх, изменила мне она»… – думаю я про себя, и так-то мне становится одиноко…
– Чу, как воет! – говорит Кашинин, терзая папиросу у рта разноцветными пальцами.
– Закрой форточку, – говорю я, – холодно…
– Сейчас, – говорит Кашинин, но не мне, а портрету, и не двигается с места.
Я закрываю сам:
– Скоро Новый год, – говорю снова, – выпьем за новое счастье! – И, схватив свою шапку с головы художника, одеваюсь, и – уф, какой воздух свежий, ух, как загуляла метелица в поле! – с удовольствием иду мимо крепких, глазурных сугробов в магазин. Нежная, тихая вьюга задувает снегом зыбкий свет фонаря на столбе. Перед Новым годом всегда начинается такая вьюга. И укрывает снегом голый город хоть на день, хоть на два, и зима вдруг становится уютной, и звезды – близкими, хрупкими. И сердце, может, больше по праздничной привычке, но чего-то ожидает, томится, и дерево нашей жизни украшается воздушными образами, зыбким подобием стеклянных, сусальных золотых и серебряных таинственных игрушек… Кто их выдумал – ну, хоть самый обычный из фольги шар в лиловых отливах? И как хорошо, что я сейчас выставлю на стол эту запотевшую, холодящую мне под пальто грудь бутылку, Кашинин приставит к ней свою, домашнюю, и мы будем сидеть, радоваться, говорить, что хочешь, недоуменно ругать житейские обстоятельства, а потом пройдет время, и этот вечер станет призрачно светлым, таким, как и все праздничные воспоминания.
Да хоть, конечно, и немного рано мы начали встречать Новый год, но, наверно, именно поэтому он и станет таким, как те вечера из юности, когда – для чего я это затевал? – поди и сам не знаю – гасил свет в доме и, вслушиваясь в тишину, подкрадывался и зажигал лампадку из синего стекла перед таинственно отливавшим сусальным золотом образом Богородицы. Это было в такие же предновогодние вечера, в метель, стонущую, загулявшую на всю ночь. Из дома – я тогда жил с родителями во Всесвятске – все ушли по каким-то предпраздничным делам, комната в уютных, домашних тенях, теплых от протопленной печки, и, белея кружевами свесов, под белым покрывалом высокая кровать стоит, как большой теплый сугроб. И вокруг меня от тишины, которой не мешает метель, от живого огонька, похожего на звездочку, становится просторно, как на улице. И я с весело бьющимся сердцем неслышно ходил по широким половицам, заглядывал, будто в кованые, темно-серебряные от инея окна, и радовался, что в полях подымаются высокие, как белые церкви, вьюги, и горит искристо, как брызги шампанского, вихрь снежинок в качающемся свете уличного фонаря. Всматривался в строгие, живо проступающие сквозь сумрак черты Богоматери, оглядывался, следил, как ходят за мной иссиня-фиолетовые тени, и весь дом теплом обжитого старого дерева, трепетом стропил и дыханием кирпичных труб о чем-то радостно вопрошал заодно со мной и эти чуткие домашние тени, и живой голос метели, задувшей звезды, вопрошал и замирал в блаженной, безотчетной немоте.
Медленным, особливым скрипом отсчитывая каждую ступеньку, взбиралась по лестнице мать и, дивясь темноте, останавливалась на пороге: «Ты что это тут делаешь?»
Я не отвечал, только улыбался и задувал лампадку…
Заворачивая за угол девятиэтажки кашининской, в черную тень, я так завспоминался, что даже остановился. Потому что холод, уже будто и не уличный, охватил душу. Потянуло черным сквознячком, застыл притворный свет: живое, страстное, охряно-коричневое сияние… И в тех грезах, где всё сливается с протекшим днем, и там, где свет и тьма переходят друг в друга, тут ярко мелькнуло милое лицо. Ольга, что ты наделала, Ольга?! Я очнулся… Вспомнил изразцовую стенку с медным душником. Кусок парашютного алого шелка – муж еще женихом подарил. Никчемушный фотографический портрет небритого Хемингуэя в простенке… Тоже, наверно, от мужа остался…
14
– Метет? – быстро, автоматично спросил Кашинин, и я понял, что пока я ходил в магазин, он снова работал над портретом. Лучше бы уж оставил. Вроде сначала был и не я, а почти «демон» – и мне нравились и железная изломанность костяка, и чернота лица, а теперь больше на меня походит, но что-то я… начинаю не понимать в живописи…
– Ладно. Хватит, – повторяет Кашинин и, вскидываясь, смотрит на меня во все глаза, но, чувствую, не видит…
– Ничего, – подбадриваю его, – лишь бы на выставку взяли.
– Это холст старый – девятнадцатого века. Мне его в музее подарили…
Я громко удивляюсь, не верю, щупаю подрамник, а сам представляю, как Ольга пойдет на выставку и увидит меня… Смотри, смотри – вот что ты со мной сделала!..
– Видишь, какой холст? – говорит Кашинин.
– Вижу, – говорю я. – Эх, брат, и неужели мне изменила она?
– Изменила, – повторяет Кашинин, открывая бутылку. – Но я слышу – это еще не для меня, а для того, для портрета голос…
Я мужественно помолчал, так, что Кашинину пришлось три раза повторить:
– Хорошо… Эх, хорошо, брат!.. А все-таки хорошо, а? Чего ты не закусываешь?
И только уже после этого наши интонации узнали друг друга в разговоре на политические темы. Но и тут я не вытерпел и вставил довольно удачно к месту:
– Бросал бы ты эту живопись… Что краски? – грубое вещество, как говорит Гегель. То ли дело слово – это сам дух!
В ответ Кашинин напустил на себя молчание, однако, оправившись, встал и, снова надев мою шапку и похаживая перед портретом, спел, сочиняя на ходу, песню про какого-то доброго молодца, который идет по Одессе, а на нем голубая шляпа, голубой галстук, голубой пиджак, голубые брюки и даже голубые ботинки.
Потом вместе мы убрали мой портрет, обратив его лицом к стене. И я сам спел:
Девки к нам,
Молодушки к нам!
А старые старушки
На кой черт нам?..
Метель тем временем улеглась. И я сказал, что если мы сильно опьянеем, то пойдем в поле – эвон, к той колоколенке в Лучинское! – забредем по пояс в сугробы, и снег нас будет держать, чтобы мы не упали. И Кашинину это очень понравилось. И мы даже вышли на улицу, но тут Кашинин стал моим врагом и грозился, что он вызовет милицию, если я поеду к Ольге, и я, содрогаясь от ужаса, твердил, что это – верх нахальства – сдавать меня в милицию…
Дальнейшего не помню, только что-то черновидное, как ночное небо, и бессловесное в памяти. Восстанавливал его потом, когда у нас с Ольгой уже все уладилось, лишь по смехотворным репликам Кашинина.
Двое пьяных топтались у горевшей ярким светом витрины закрытого уже магазина. Кашинин тоже раззадорился, в своем лохматом, с капюшоном, синтетическом полушубке он был, как медведь. Рычал:
– Видите, он туда, к мертвецам пошел! Давайте я его землей натру!
– Кто пошел?.. А? Сам ты – пошел… – мотал я ушами шапки. – Эх, Ольга, Ольга… Вот так – гоп-па! – пытался сделать я шаг вниз. Перед нами от магазина спускалась к дому бетонная, обледенелая лесенка в пять ступенек… Пальто да и лицо у меня уже были в снегу.
– Смотри, Ольга, что ты делаешь! – показывал я рукой – на звезды, на снег… На весь мир… И плакал от пьяной, черной радости отчаяния.
15
Сначала меня стал тревожить слух и полностью восстановился, затем осязание… и я из чугунного небытия возвратился в объем комнаты, сразу же догадался, что ночую у Кашинина, потому что не раз уже оставался у него ночевать, и лишь затем окончательно проснулся, почувствовал последствия, обычные после праздничных застолий, и, хотя они были неприятны, чуть было не сказал себе: «Как хорошо!». И тут же нащупал брезент раскладушки и вспомнил раскладушку ту, из Ольгиной комнаты, и мне снова стало плохо… Кашинин посапывал, как младенец, на кресле-кровати, которое все время из-за бортов-подлокотников напоминало мне о гробе. Я смутно представил, как порывался вчера поехать к Ольге в Лучинское, и обрадовался, что Кашинин не пустил меня… Такой пьяный, размазанный, позорный, тьфу! А муж бы еще и с лестницы спустил. Я встал, прошел в темноте в кухню, попил холодного кипятку из чайника, прямо из рыльца, посмотрел в синими искрами инея мерцающее окно… Лег снова и проспал до полудня.