Чаепитие прошло в воспоминаниях для меня не совсем приятных, впрочем, тотчас же обращенных в шутку деликатным Кашининым. Но на сердце было и тревожнее, и тягостнее вчерашнего; я не говорил об Ольге ни слова, хотя не забывал о ней ни на секунду. Кашинин все похаживал, поглядывая на портрет; я и о портрете избегал говорить… Кашинин попытался было снова запеть о голубом человеке из Одессы, но ничего у него не вспомнилось – эх, жалко, хорошая была песня! Каждый был прикован к своей заботе. И мы это оба чувствовали. Заторопился я домой. А вышел – не могу идти. Снег чистый, небо ясное, а будто не понимаю этого. И чистота, и яснота будто раздражают меня, потому что не могут мне объяснить, почему со мной так случилось. Почему? И на людей – чем больше смотрю, тем больше растет во мне этот въедливый вопрос. И есть в нем что-то унизительное для меня, будто на меня личину хромого уродца или горбуна надели – до того я не только что душевно, но и телесно страдальческую свою уродливость ощущаю. Еще, как нарочно, задумался и из автобуса вышел на одну остановку раньше и шел, сгибаясь под этой ношей, – едва до дому донес. И так под ней согнулся, что уже и записку в руках держу – а все сообразить не могу – кто ее написал. Белый листок бумаги и мелкие словечки в одно единственное предложение выстроились:
«Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?» Ольга К.
«Это же она написала!» – сказалось во мне, но будто и вне меня, настолько я прежний был непонятен мне сегодняшнему; я действительно не сразу понял, а сначала даже прочитал совсем не то, а будто бы это телеграмма от брата из Челябинска.
В коридор из лифта вразвалку вошел сосед, который четыре дня назад во сне гнался за мной на автомобиле и кричал: «Петля тебе будет!». Хотя сосед еще издали, толстощекий, румяный, заулыбался и сказал: «С наступающим праздничком!» – стоит у дверей с бумажкой, зачем? – подозрительно спросил я сам себя его глазами; и открыл дверь; и увидел Ольгины сапожки в углу, а на вешалке «лисью» синтетическую шубку.
В белой нарядной кофте, красивая и строгая. Только глаза ее смотрят на меня по-новому – я сначала испугался, подумав – жалеюще? – и спрашивает своим свежим, так необъяснимо волнующим меня голосом, чуть неровно, затрудненно выговаривая слова – так же, как тогда, когда читала стихи:
– Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?
Между нами лежала бездна, в которую, как я сам себя уверял, обрушилось всё, и, тем не менее, прежде чем хотя бы спросить ее: «Как ты сюда попала?» – я, внутренне содрогаясь и сопротивляясь, не мог не ответить так, как ей хотелось:
– Правда!
– И ты будешь меня ругать? – сказала она, отступая на шаг и садясь.
Ключ я ей сам отдал… Что же мне делать? Я перегнул листок вдвое. Уйти?
– И ты будешь меня ругать? – повторила она с вызовом, почти капризно.
Держись! [1] – против воли почти шепнул я. И со страхом, стесненно понял, что слова условные кончились… а свои… своих нет!.. Ведь всё обрушилось и говорить мне больше нечего… (…)
Позднее, когда я рассказывал Кашинину, как мы помирились с Ольгой, он обмолвился грустно, узнающе: «Я этого ждал». «Чего?» – удивился я. «Чужие слова у них кончились… (Так и сказал: не у нас, а у них). А своих нет. Пора им отходить, туда, к мертвым»… Туда, то есть он явно имел в виду Всесвятск с его старинной библиотекой. Это было время, когда мы с Ольгой думали, уезжать нам или нет из областного города. Хотя с Кашининым не хотелось расставаться. И теперь, тридцать лет спустя, меня тревожит фантастическая, смутная обмолвка его… (…)
– Ну, что ж, иди в свой кабинет с изразцовой печкой… Под столом у тебя войлочные туфли… – заговорила она, отворачиваясь. Смеётся надо мной?
– Да я же – Сомыч, у меня нет такого кабинета. Я же не Булгарин! – глупо выскочило из меня… – Это ты говоришь за Фаддея Венедиктовича. И я увидел, как Ольга трудно сглотнула… Плачет?
– Оля, я же Сомыч! – бросился я к ней и, встав у дивана на колени, обнял ее, она отстраняла мои руки и отворачивала лицо, и не показывала мне глаз, даже закрыла их, когда я, встав, взял ее лицо в свои ладони…
Примечание:
1. Слова Ф. Булгарина… Такой разговор между Фаддеем Булгариным и Орестом Сомовым действительно был, как свидетельствует Николай Греч в журнале «Русская старина». 1871, том IY. Булгарин упрекал Сомыча за то, что тот стал сотрудничать у Дельвига в «Литературной газете». После этого разговора О. Сомов покинул «Северную пчелу» и пристал к Дельвигу, издававшему «Литературную газету».
(продолжение следует)
Надежда КУСКОВА. Шурочка-дурочка
Рассказ
У низенького домика с серыми некрашеными наличниками Анька остановилась и неожиданно звонко, на всё село, завела то, о чём они только что шепотком говорили:
– Шура…
– Дура! – басовито подхватила Саша.
Они и сами не ожидали, что так складно и дружно получится. Да и вообще ни о чём таком, ни о какой мести полненькой, белой и, надо признаться, симпатичной Шурочке, колхозному счетоводу, девчонки не думали, когда ясным морозным вечером шли по снежной тропке от основного здания детского дома, двухэтажного старого купеческого особняка с мезонином и большими окнами, в бревенчатую столовую на окраину села ужинать. Месть была неожиданной, и, может, поэтому ещё более сладкой.
Прокричав раз, они не могли остановиться. Теперь уж Саша хрипловато выводила первая:
– Шурочка…
– Дурочка! – дружно рявкали они в два голоса. Пауза… Ожидание… Острые, любопытные взгляды на входную низенькую и тяжёлую дверь: не откроется ли? Не появится ли в проёме, наклонив коротко стриженную кудрявую голову, Михаил Борисович, и не спросит ли по своей привычке, покусывая кончик редкой бородки, серьёзно, но смеясь небольшими, чёрными глазками: «Что раскричались, грачи? Весна не наступила».
Да, не весна… Но две большие кошки, одна серая, другая чёрная, с белой грудкой, почему-то забрались на разлапистую сливу на углу шурочкиного сада, серенькая угнездилась в развилке на самом верху. И это их чудачество было совсем не зимним.
А вот директор, их любимый Михаил Борисович, не появлялся, и даже занавеска на окне не пошевелилась. Но не пригрезилось же им: собственными глазами видели, как подымался он по кривым ступеням в дом. И, значит, не совсем сплетнями были те обрывки разговоров, подслушанные у воспитателей: похаживает к Шурочке, одинокой перезрелой девице, директор детского дома Михаил Борисович.
Руки стали замерзать в толстых варежках, когда огромный, красный, как гигантский арбуз на разрезе, диск солнца стремительно окунулся за край земли, окрашивая свод неба в фантастические сиренево-алые цвета. А тут ещё ветер, неприютный и злой сиверко, достаёт до костей. Острее и томительнее запахла древесной плотью груда напиленных и неубранных дров у соседнего дома.
– Пойдём, – тронула Саша за рукав клетчатого пальто подружку. – Ну их!..
Аньке и самой надоело торчать столбиком на тропке, может, чего доброго, ещё и смеются, там, за окнами, над ними: выступили, называется, два клоуна в клетчатых одёжках. Нынче все девочки из старшей группы детдома ходили в похожих пальто – у кого в синюю, у кого в коричневую клетку – на базе других не оказалось, объясняла кастелянша тётя Зина, когда выдавала зимнюю одежду.
– Давай бегом! Тетичка Танечка заждалась!
Повариху называли именно так – тётичкой: для ласковости. А как её ещё от других теток и тётей отличить?
Когда они, разгорячённые морозом, ворвались с шумом столовую – ребят здесь уже не было, отужинали. Только Михаил Борисович, вот диво, у раздаточного окна сидит, гречку с мясом доедает, с тётей Таней разговаривает. Грядущие огородные работы планирует, совета спрашивает. Михаил Борисович человек городской, год назад, прибыв в детский дом, многое не разумел в подсобном хозяйстве. Вместе со старшеклассниками рано поутру выходил в поле косить, не стеснялся своего неумения, не говорил, как другие: «Я – дитя булыжных мостовых, есть подсобные рабочие, пусть они и косят, и сушат сено и за коровами ухаживают». Нет, работал вместе со всеми, и лучше других во многих деревенских работах себя показал. И от этого все детдомовские, и воспитатели, и воспитанники, его зауважали. А полюбили ещё раньше. Может, когда Мишка Белых, рыжий, с широко поставленными глазами, один из которых глядел немного вбок, заблажил-заплакал в столовой: муха в суп попала!
– Дай-ка тарелку сюда, – деловито скомандовал Михаил Борисович. И на глазах притихших детдомовцев вытащил из густого горохового супа за крылышко нарушительницу спокойствия и откинул резким движением на пол.
– Это всего-навсего муха, – сказал. – Не стоит плакать. Я этот суп съем, а вы, Татьяна Дмитриевна, – в раздаточное окошко погромче крикнул, – дайте Мише новую порцию.
И надо же – съел. И вроде бы даже Мишку отучил по поводу и без повода истерики устраивать. И Саша ни в коем случае скандалить не будет, промолчит, проглотит своё горькое недоумение.
– И что же это за государственной важности дела нас задержали? – спрашивает директор их нестрого, а глаза насмешливые, знающие, как у хитрого, весёлого медвежонка.
Саша незаметно скосила глаза на подругу: удивляется ли, как Михаил Борисович раньше их в столовой оказался? Нет, курносое, в рыжих веснушках лицо Ани безмятежно. Будто и не она сейчас на тропке надрывалась от бессильной злости на директора, на Шурочку его любимую. Саша тоже попыталась скроить безразличную мину, ещё бы лучше – глаза, как Мишка Белых, закосить, тогда и вообще ничего не поймёшь, что там у тебя на лице. Но с огорчением почувствовала: ничего не получается, большие пухлые губы, помимо её воли, складываются в дерзкую усмешку. Директор, такой приглядчивый – сейчас этих ужимок в упор не замечает.
– Извините, больше не будем, – это Анька пропищала для приличия. У Саши язык не поворачивался просить прощения после всего, что было.