17
(…) …Белый, дымчатый свет заполнил нашу комнату, и все очертания стали в ней мягкими, все плоскости – матовыми, и мне казалось, что свет этот источает Ольгина одежда, и он становится всё мягче, живее от сумерек. Глаза у Ольги стали темными, точно сгорели в сухом огне – обиды ли, гордости – не знаю. Я разве виноват в том, что у нее провел хоть и «просто так» ночь мужчина? И разве я не справедлив в своей ревности – что мне до того, что ему надо «оформить» какую-то там бумагу, пусть даже и для развода?
Но не мог я не поверить Ольге, не мог не верить ее белой одежде и этим тонким, мечтательным сумеркам, вставшим в комнате призраком счастья. А ревнивые подозрения делали это счастье жгучим, то охватывало меня ознобом: а может? То отпускало: нет, не может, не может быть! И, как льдинку в винном бокале, я губами отталкивал эту мысль – и целовал ее темные глаза. Как я глупо всполошился, вспомнив, что у меня в хлебнице нет хлеба еще со вчерашнего дня, и как я восторженно повторял ей, что пойду в магазин за хлебом не для себя, а уже для нас! И почти бежал бегом обратно в расстегнутом пальто, пугаясь, что сейчас я приду, а Ольги – нет. Но она открыла мне дверь! А когда мы, перебивая друг друга, заговорили о том, что надо ставить елку, и я начал выкладывать из коробки игрушки – я, наверно, уже и не верил в то, что случилось 28 декабря. То есть 28 декабря – было, и могло в этот день нечто случиться, но только не со мной – мало ли разных людей по улицам ходит?!
Разложив на столе игрушки, снова выключили свет и сидели тесно рядом.
– Ольга, зачем ты меня называешь Сомычем? Мне страшно…
Я замолчал, чувствуя, как внутренне она удивляется: почему?
– Я вообще плоховато знаю его сочинения. На память из прозы его знаю только одну фразу: «Звук токал расстановчато». Не зови меня Сомычем!
Она слушала, и мне не надо было ее «почему» вслух – и у меня самого за моими словами билось свое «почему», тоже ей внятное.
– Фаддей Венедиктович, плотно подстриженный, такой осадистый, прибежал на своих коротких ножках домой и стал письменно громить Дельвига… И обрюзглый, и крикливый, с мокрыми толстыми губами, а все ему до пятьдесят девятого года жить! А Сомыч стоит на Невском. Чуть нас с тобой постарше, только пригрозил уверенно: держись, Фаддей! Я тебе дам – «гнать Сомыча»! А уж через три года – умер. Вот тебе и «держись»!.. Ольга, мне страшно, не зови меня Сомычем… (Почему, почему, почему я умру?)
– Но ты слышишь. Как это хорошо, мило – Со-мыч!.. Сомыч, правда ли, что ты пристал к Дельвигу?
– И Дельвиг умер! В тот же год, когда Сомыч пристал к нему2… – И целую ее нарочно долго, чтобы не говорила мне про Сомыча.
Я курю в темноте, глядя на красный уголек сигареты – мне так хорошо, будто это целый камин где-нибудь в огромном романтическом кабинете с резными карликами, поддерживающими полувинт лестницы, уходящей к громадящимся тусклым золотом корешков книжным шкафам. И я – печальный, молодой хозяин этого кабинета и именно в тот год, в тот час, когда думать можно только о любви и смерти3.
– Ольга, если ты даже не будешь звать меня Сомычем, я все равно умру… Или ты уйдешь от меня. Ты такая красивая. Тебя, даже если и захочешь не любить, все равно это будет любовь…
Она кладет голову мне на плечо… Я, затаивая дыхание, прислушиваюсь – молчит… И кабинет наполняется кольчатыми, багрово вздрагивающими у камина волнами звуков…
– Ты слышишь – кто-то стучит? – спрашиваю я.
Она отстраняется, кладет руки на колени. И мы долго слушаем, как на весь коридор шумят бессмысленно веселые хмельные голоса – гости соседа.
Она говорит серьезно и нежно:
– Дон Кихот воевал с ветряными мельницами, кабатчиками, блудницу принимал за принцессу… Как бы тебе это объяснить?.. Все-таки и блудницы, и кабатчики – это еще жизнь. Ты же воюешь с тем, чего нет. Это, конечно, не значит, что то, чего нет, не существует… Ты воюешь с мнимыми величинами… Вернее, идешь у них на поводу… – Она уже знала про постановщика из мирочувствия и говорила убежденно: – Не ставь трагедию! Это правда, что тебе приснился такой сон? Не думай, не пытайся объяснить. Не борись с постановщиком, как Дон Кихот. Неужели ты не знаешь, что все сны про цирк, театр или какие-нибудь фокусы – прямой обман, заведет он тебя в блудную, как говаривала моя бабушка.
Я:
– Но это больше похоже на обезображенный храм, Ольга…
– Цирк, театр – это и есть обезображенный храм, а поэт – священник в нем, – убежденно, уверенно подхватила Ольга. – Опьянение мнимыми величинами – это болезнь нашего времени. Мир серый и мир золотой, самоанализ, оборачивающийся беспорядком помыслов – это мнимые тени кабатчиков и цирюльников. Болезнь по красоте. По любви, по мне… Это ты ждал меня. Это ты тосковал по мне! – Наклонясь и обнимая меня, торопливо дошептывала она, и слова ее ударяли теплом из уст в мои уста:
– Не ставь трагедию… Теперь уже я с тобой. Что тебе до того, что ты умрешь, Сомыч? Вызванного тобой серого мира уже нет. Вообще – нет! Ну, расскажи мне, какой он, где он, этот мир, о котором вы так долго рассуждали с Кашининым?
Это и были Ольгины и мои слова… Я часто вспоминал их в больнице, куда попал сразу же после нашего примирения. Воспаление легких – нагулялись мы тогда с Кашининым! Когда меня выписали, я, не стесняясь, засмеялся и побежал прямо задворками, чтобы сократить путь. Там есть лаз в ограде, подсказали мне. Я не сразу отыскал эти врата к своему счастью; сначала – просторные окна приземистого строения – какое-то бюро по труповскрытию. Потом я уперся в узкую траншею – что-то в ней вяло дымилось, а рядом грязно синела, краснела, темнела куча драной, резаной одежды и обуви, и было много закуржавевших кирзовых сапог, и один автомобильный коврик. И куча безобразным языком истерзанных форм и цветов гнусавила о гибели в автокатастрофах своих хозяев. И, глядючи на них, мне вспомнились опять обезображенный храм, оплывшие огарки с замурованными силуэтами образов и изрубленной, оземленелой радугой под куполом. Самозванец-постановщик со своей обманной трагедией…
Через год Ольге какая-то прежняя знакомая прислала письмо – бывший ее муж, выпивши, упал с дивана виском на горлышко бутылки и умер.
18
Почему же мы переехали во Всесвятск? Потому что квартира Ольги принадлежала музею, а моя – мне; и в музей-усадьбу, то есть к Ольге, меня не брали… Она переехала в мою комнату, в город, но здесь на работу, какая ей нравилась, ее не брали… Потому что вскоре захворала моя мать и стала писать Ольге письма и звать меня через нее – на родину. Потому что, когда мы приехали к матери в гости, радуясь покою этого городка, где гулко, как под огромным куполом, кричали на высоких березах уже почуявшие весну галки, и когда я по лицу матери торжественному и по голосу догадался, что она готовилась весь день; и когда она сказала нам: «дорогие дети, здравствуйте» – Ольга, не смущаясь, поцеловала ее, а меня спросила: «Почему ты мне никогда не говорил, что у вас лестница с точеными балясинами? Я почему-то всегда думала, что у тебя дом – такой!»
И мать праздничным, протяжным, как положено на народе голосом, выговорила, что дом перевезен полвека назад с того берега реки в 1935 году и что девчонкой она ходила, любовалась на дом: он был еще красивее, с балконом, и доживала в нем век какая-то сумасшедшая барыня, которую бросили, наверно, дети родные. Я показал Ольге дубовую лавку и дубовые подоконники, и она вычерпала из корытечек воду, набежавшую с отпотевших стекол, и мы все толковали о доме, пока мать накрывала на стол, и глядели на черный, радостный, резкий свет зимнего бора за волнистым сугробным полем.
Мы пили вино, я то и дело вскакивал, выходил гулять в коридор и все больше узнавал, как старательно мать готовилась к нашему приезду. Она, видимо, даже и время застолья рассчитала вперед, потому что неестественно, как в старом кинематографе, всплеснув руками, вдруг запела нам про доброго молодца в красной шапке с кистью. И я снова, как в колымском детстве, увидел её, эту смертную шапку, и голубую, дымчатую нематериальную реку. И будто вошел в нее, растворился чувствами в ее голубой нежности, и опять с того, с дальнего берега, подпевал нам другой добрый молодец в серой рубашке-косоворотке и алом кушаке, мой отец, каким он привиделся матери во время крещенского гадания в золотом кольце, а она стояла на ближнем, нашем берегу – молодая, в фотографически черном длинном платье.
Ночью мы слушали чуткую тишину дома, и я досказывал Ольге слова, которые она бы услышала от отца: я говорил о Севере, о черном чемодане, о золоте – и слова звучали странно, оторванно, будто камешки влачились нематериальным течением по невозможному дну песенной реки: «шлих, проходнушка, тамбур, чернушник»…
Когда я проснулся, Ольга уже встала. Мать сказала, что ко мне пришли какие-то двое, кто – не знает, уже седые и по возрасту тебе вроде не товарищи, а говорят, что знают тебя!
Гость стоял в кухне спиной ко мне, нагорбившись и отвернувшись в угол, где висели иконы… Но я и с затылка в серой, редкой седине узнал его и замер от трепетного почтения. Восхищенно смотрел я на его ветхую, потерявшую цвет одежду… Я хотел прикоснуться к ней и побоялся, что меня ударит током невещественности. Потом спохватился, пожалел его, наверняка, он голодный… Я не находил слов для него… все мои слова и всех наших знакомых – были не те…
– Фаддей Венедиктович, – сказал я.
Он, полуобернувшись, угрюмо засутулился…
Спросить о Пушкине – вдруг обидится: «Решил Фиглярин, сидя дома»… Спросить о войне двенадцатого года – опять нельзя: поляк, воевал против нас…
О чем же спросить?.. О, как же я не догадался?!
– Фаддей Венедиктович, мое самое любимое ваше сочинение о том, как во льдах замерло посольство царя Алексея Михайловича и как один посол оттаял и из семнадцатого века попал к вам, в Петербург…
Только нахмурился. Еще ниже опустил голову… Жалко… Как мне его жалко! Ему далеко за шестьдесят… Или за сто шестьдесят?..