Журнал «Парус» №74, 2019 г. — страница 6 из 50


«…ужасно люблю вообще эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаянная; она мрачная статья-с, да это хорошо-с».

Так говорит Порфирий Петрович главному герою в романе «Преступление и наказание» о его «идее», «безобразной мечте», как в начале повествования обзывает её сам Раскольников. Подмечено литературоведами, что эта «струна в тумане» заимствована Достоевским у Гоголя из «Записок сумасшедшего»:

«Спасите меня! возьмите меня! дайте мне тройку быстрых, как вихорь, коней! Садись, мой ямщик, звени мой колокольчик, взвейтесь, кони, и несите меня с этого света! Далее, далее, чтобы не видно было ничего, ничего. Вон, небо клубится передо мною; звездочка сверкает вдали; лес несется с тёмными деревьями и месяцем; сизый туман стелется под ногами; струна звенит в тумане; с одной стороны море, с другой Италия; вон и русские избы виднеют».

А Гоголю, возможно, это навеяно В. А. Жуковским, из его «старинной повести в двух балладах» – «Двенадцать спящих дев»:

И вся природа, мнилось,

Предустрашенная ждала,

Чтоб чудо совершилось…

И вдруг… как будто ветерок

Повеял от востока,

Чуть тронул дремлющий листок,

Чуть тронул зыбь потока…

И некий глас промчался с ним…

Как будто над звездами

Коснулся арфы серафим

Эфирными перстами.

А во второй балладе («Вадим») есть и гремящий «серебряный звонок», схожий с гоголевским колокольчиком. (У Достоевского Порфирий Петрович: «Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то?») И лик девы за туманом, и «под воздушной пеленой печальное вздыхало». У гоголевского Поприщина схожее состояние дается в пародийном освещении. И дорога: «несет» сумасшедшего на тройке, как челнок мчит по реке Вадима – «быстрее, быстрее» к его «прелестному виденью».

То есть «струна звенит в тумане» – хоть у Достоевского, хоть у Гоголя, хоть у Жуковского – у Василия Андреевича в особенности – это некое романтичное состояние души или вдохновения свыше*, которое к чему-то мчит сквозь «завесу туманную» своими видениями и необычными звуками как бы небесной трубы. А, заметим, как писал еще А. А. Потебня в исследовании «Мысль и язык», «в народных песнях встречается сравнение света и громкого, ясного звука» – и таким именно звуком в старинных русских книгах кровь мучеников «аки труба, вопиет к небу».

Полагаю, что тут можно закончить попытку обозначить жанр девятой записи: «струна звенит в тумане». За ней последуют и другие записи в том же звучании.


– …Сходил бы ты за солодашками в кусты, чем так сидеть… – говорит мне мать.

Кустами на прииске имени Покрышкина называли ложбинку за болотом с высокими кочками, коричневевшую карликовыми березками между двух кладбищ: «вольным» и «заключенным». Мне не трудно – только через кочковатое болото перебраться. Но боязно покойников… Да все-таки ведь день!

По намятой торфяной тропочке я вхожу в карликовые березки. Они мне по пояс, перепутались, как проволока: под ними, во мху, солодашки и подберезовики… Хоть и день, а одному всё равно здесь как-то не по себе.

А какая напряженная тишина начинает давить на плечи! Отпугивая её, я резче делаю шаги, чтобы громче хлестали прутья по сатиновым штанам, по сапогам царапали. Гоню напряженную эту тишину, но, кажется, она и сама-то не в силах замолчать: влилась в шум реки, заполнила долину нашу до сопок и низкого неба, наволакивается на мою детскую душу, вытесняя все чувства; заставляет оглядываться на высоковольтные опоры. Уже близко они, уже слышно, как дрожат смоленые ноги их в кочковатом болоте, отзываясь всё той же всеоглядной, всезрячей тишине. Не зря же большой черный ворон, бородатый в профиль, застыл на плече опоры так тревожно, словно слушает, и, наверно, знает столетний колымский ворон, откуда истекает эта тишина. Затягивает, сманивает в себя. И вот я решился – вошел в неё, в это большое поле галечника и человеческих костей. Кладбище заключенных…

Вдоль галечной этой чистины, окруженной болотистым кочкарником – издали высокие седые кочки странно, как тулова людей, стоят – почти километр иди! И поперек полкилометра будет…

Не раз пытался я сосчитать могилы, но к сотне сбивался со счета. Плотно лежат, бок о бок. Впереди самая страшная – красный столбик с жестяной звездой – могила стрелка, убитого в казарме своими же в драке. Ему два метра глубины: лежит там, в вечной мерзлоте, как в мавзолее. А грубые ящики щелястые заключенных втиснуты кое-как в грунт, а поверху как бы замаскированы галькой и мохом. А над галькой – тычки, как на городских газонах, с фанерными бирками, и вместо имен – номера чем-то черным.

«Мороз в пятьдесят градусов, а нас привезли в лаптях, – вспоминал отец. – Голое место в тайге. Ставьте себе палатки»… Я представлял, как снег под лаптями доходяг шуршал: жгучий, серый, как песок… «Ткнешься в него – и не встанешь»… Довоенный «Юбилейный»… послевоенный Хатыннах…

Но это всё было где-то там, за дальними, скалистыми сопками.

А у нас теперь на месте одного лагеря, бесконвойного – ровные грядки перегнивших опилок и рассевшейся штукатурки, а где второй был, за речкой – там и следов никаких на галечнике. Все остатки на дрова растащили. И ОЛПа [отдельного лагерного пункта – прим. ред.] нет, в том доме под железной крышей магазин открыт: торгуют в одной половине мясом, икрой, балыками, спиртом, а в другой, поменьше, продают отрезы, мануфактуру и тоненькую «Шинель» Гоголя.

Но как не маскируйте – корень зла виден сквозь проломившуюся доску: утлые кости в обомшелой глубинке ящика, груда мертвых червей, как черного овса, и черная же короста сотлевшего тряпья…

И только стружки древесные подстилки – янтарные, свежие, чудные. Как перья душ, готовых плотью зацвести нетленной по небесному Слову… Но это уже видение ума ли? – или так светится мое детское прошлое? Вот, спустя полвека, я снова стою там и боюсь ворохнуться, камешек с места сдвинуть. И верится чудно и тайно, что душа человеческая не потонет в смраде смерти и зле. И не зря застыл тяжело вещий ворон на плече опоры, и не зря чутко вздрагивают её смоленые столбы, и напряженно отяжелели каменные кругляши на бугорках могил, и улеглись еще между них кисти яркой брусники, и вся долина, окруженная сопками, в чуткости своей и тревоге затомилась… И солнце с неба низкого, как свиток, пригвоздило её перед незримым лицом Бога.

Внутри у меня рождается некое цветение. Я сам становлюсь этим видением. Сухие кости одеваются плотью. И сидят, как в плоскодонках, воскресшие люди в щелястых гробах, и ароматом смолистым и тонким благоухают под ними древесные стружки. Слилось земное с небесным… Камень со словом скипелся… Это уже и не прошлое, и не будущее, а небесное зыбко маревеет, бластится…


…Но что, если вся Россия превратится в такое мертвое поле? И вороны на опорах электропередачи уже выглядывают, где им собираться на трупы? И моя ли это душа, как розовый огромный ворон, закрывает глаза и – смотрит внутрь… И уже на исходе недалеком из тела – дано ей светописью мысли иное… видение ли, сон ли?..

В Ярославле – восстание. Мы с другом Валеркой договорились куда-то уезжать, уже чемоданы собрали. Разошлись по домам, чтобы через полчаса встретиться. Иду: надо ехать – а Валеры всё нет! И улицу Свободы, где мы договорились о встрече, найти не могу. А город – будто пухнет воздушно изнутри, все стены домов накачены белесым воздухом; бледное солнце, зыбкие перспективы улиц, а улицы Свободы нет. Я её ищу между бетонных, накаченных обманом и тревогой зданий. Пока ищу – вижу: все здания медленно устаревают, обваливается со стен штукатурка.

Я внезапно, рывком оказываюсь на окраине, город кончился, идут навстречу женщины, говорят мне: «Свободы – совсем в другой стороне, товарищ!»

Громоздятся, как декорации, тусклые, серые стены домов окраины, мертвой, выбитой… Я снова в центре города. Большой дом, где жил Валера – беленый. Колонны фальшивые фасада обрушились, вылезла из-под штукатурки обрешетка драночная. И во дворе этого дома на низеньком ящике из-под консервов сидит старый человек в телогрейке, черномазый, и волосы, коротко остриженные, без седины, а лицо веселое, и пророчит…

Он сидит так вольготно, и веселье его так многозначительно, будто он один жив человек в этом городе… Да и действительно вокруг пустынно… никого не видать… И черный, без седины старик предсказывает бодро, что продукты-то скоро прибудут. Потому что начнется переработка мяса миллиона разных бизнесменов, воров и спекулянтов, бежавших на Запад.

С Европой уже договорились: выдадут их нам в обмен на Москву с территорией до Урала, а на вклады воровские в западных банках немцы, французы и англичане построят комбинат нам пищевой «Мясо Троцкого». («Тесноты ради пищной…», вспоминается мне сказание Ефрема Сирина об антихристе!) Вроде в память того, как Лев Давидович в руку своего убийцы – впился зубами… Загрызем – съедим всех предателей и воров!

Прессованное мясо их – на корм людям и скоту; жир женщин – на лекарства и парфюмерию – по опыту французских революционеров 1793 года и немецких фашистов. Да и ревельцев тоже, которые еще в пятнадцатом веке обижали новгородских купцов, варили московских подданных в котлах… как писал еще Карамзин.

…Темная, зимняя погода, то ли вечер, то ли утро. Холодно, промозгло у магазина. Неуютно и внутри, в душе: всё такое же сумеречное, стылое. Двери магазина-вагончика открываются. Толсто одетая продавщица в белом фартуке. Полки тесно настланы; как в камере хранения, какие-то сумки, кульки; лампочка слабенькая – здесь еще холоднее, чем на улице. Картонный ценник с грифом «Мясо Троцкого». Замороженный оковалок в белом полиэтилене. Пришли домой. В холодной, темной кухне стали варить это мясо. Сидим за столом пустым. Ждем.