Журнал «Парус» №75, 2019 г. — страница 28 из 52

Николай СМИРНОВ. Синее Евангелие


Маленькая повесть


История ведь только и знает, что безумствует…

А. Ф. Лосев. Последние века, кн. II


В Никольском соборе разбирали сцену, сколоченную в алтаре, отдирали со стен фанерную обшивку, закрывавшую росписи. Еще висел над алтарем плакат «Искусство принадлежит народу», а уж в правом углу открылась крайняя, единственно уцелевшая из иконостаса икона – Спаситель перед судом Пилата. На лике Христа, казалось, слоями отложились все страдания минувшего века. Все это время он невидимо присутствовал в обезображенном храме. Ведь в пол сцены, как оказалось, были уложены большие иконы ликами вниз.

– А помнишь, как мы на них плясали, отрывали рокенрол? – сказал мне знакомый рабочий с той раскаянностью, что мало отличима от отчаянной похвальбы. – Не зря мне сон приснился чудной, что здесь, – он кивнул на полуразобранную сцену, – свечи большие горят, люди, и фокусник между ними, как в цирке выступает…

В соборе снова совершают богослужение. Здесь недавно даже встречали патриарха, сказавшего к народу слово о грядущем возрождении России. А разговор с рабочим я вспомнил, когда в своих старых рукописях нашел маленькую повесть, написанную в молодости и заброшенную на тридцать с лишком лет. Добавить к ней пришлось совсем немного… Вот она.


Каменные, двухэтажные дома только в центре, вокруг собора. Уездное ленивое небо будто подернуто пеплом. Назойливо в тишине громыхает с огромным возом сена телега по уличным булыжникам. Укутанное платком бабье лицо с тупой пристальностью смотрит в спину торопящегося Волканова, а он смотрит с таким же пустым выражением на торопящуюся перед ним тень. Отец у него был учителем в этом городе, но родители один за другим умерли, дом их сгорел в год после революции. Кое-какие вещи, одежду и железный сундучок с ценностями удалось вынести соседям. Теперь временно приютить обещала его тетка в селе, где в разгромленной барской усадьбе открывали школу.

Парадное крыльцо длинного, бревенчатого строения оказалось наглухо заколоченным. Волканов повернул во двор. Под тощими березками на лавочке сидел бледный человек в рыжем пиджаке и в галстуке-бабочке и деланно устало отворачивался от своего собеседника, широколицего, с чуть кривоватым носом, наступавшего в споре.

«Нос как у боксера, а по выговору – турка или еврей?» – подумал Волканов, не без удовольствия чувствуя на себе их взгляды: высокий, крупный, одет он был в красноармейское обмундирование. Вошел в затхлый коридор, внутри дом был уже неузнаваемо перегорожен на клетушки: отсюда выселили духовенство или, как теперь говорили, «служителей культа», собор – закрыли; тут и гостиница, и временно проживали «ответственные работники».

В столовой высокое, в резной раме зеркало и огромный самовар на пустом столе. Волканов напился кипятку, поел пирога с морковью, посмотрел на себя в зеркало, где, глубинно отражаясь, сизели сумеречные окна, был длинный летний вечер – и ему еще больше захотелось к тетке, в то село, куда он получил назначение.

«А не пойти ли пешком?» – подумал он и взял с подзеркальника лист серой бумаги – это была афишка, приглашающая свободных граждан уездного города на литературно-музыкальный вечер. – «Или заглянуть на родительское пепелище?» Но уже открылась за спиной дверь, и тянул к нему руку, играя тяжелыми белками, кривоносый человек с лавочки:

– Леонид Пассажиров… драматург…

Эта фамилия: «Леонид Пассажиров. Рабочая радуга, песни света» – стояла первой на афишке.

Спрашивал и, не дав договорить, сам досказывал за Волканова. Завтра он уезжает в губернский город, его обещали подвезти до станции к поезду, и он подвезет Волканова почти что до самого родного гнезда, и поэтому товарищу красноармейцу надо обязательно оживить своим присутствием вечер и выступить.

Выступать Волканов отказался, спросил:

– Да откуда же в нашем городе оказался драматург?

– Да совсем случайно… совсем случайно, – будто не находя слов, повторял Пассажиров и вдруг обнаруживающее засмеялся, так, что нос увело совсем на щеку: дескать, вот уж я какой, что ты со мной поделаешь? Волканову даже почудилось, что он уловил запах самогонки.

Познакомился Волканов и с бледным человеком в рыжем пиджаке и галстуке-бабочке, то есть с актером и музыкантом, направленным в город организовать «народный театр». Лицом он был тоже дурен, губаст.

– А меня после ранения направили в деревню учительствовать, – сказал им Волканов. Ранили его при каких-то нелепых обстоятельствах, он почти не воевал с винтовкой в руках – учил новобранцев грамоте.

Не заметили за разговорами, как подошли к Никольскому собору.

– Вот здесь и театр наш будет! – с гримасой, одновременно и одобряющей, и брезгливой, сказал музыкант.

– Мечта… В храме, переделанном на клуб выступать – мечта-а-а! – протянул Пассажиров. – Публике потом долго снятся цветные сны…

Пока же в темных нишах притвора еще угадывались иконы, роспись на стенах тоже была не замазана. Но в алтаре место было очищено от всего церковного. Часть иконостаса выломали, получилась как бы невысокая сцена: на ней стол с венскими стульями, в углах – плакаты и флаги, горело сразу три керосиновых лампы, еще натыкали восковых огарков.

Публики на лавках собралось немного, человек двадцать, и почти все, за исключением одноклассника по городскому училищу Грибова, Волканову незнакомые. Паша Грибов был сыном здешнего купца.

– Меня назначили учительствовать. Ты помнишь мои успехи в математике? – со значением сказал ему Волканов. Он с удовольствием вспомнил Евангелие в синем бархате, которое подарили ему после окончания училища за отличные успехи и примерное поведение. Но промолчал, не стоило теперь напоминать об этом даже Паше. (Евангелие лежало как раз в том сундучке, что вытащили из загоревшегося родительского дома).

– А я, наверно, в Питер уеду, пришел вот на прощание побывать, – попытался усмехнуться Паша.

Теплая, пахнущая отдельно керосином и воском темнота, странно, непривычно шевелилась голосами, смехом, и Волканов порадовался, что он сейчас здесь, рядом с Пашей, а не на дороге. Волнующе темнела чья-то крупная коса впереди, а голос этой девушки не терялся в других голосах, и было в нем что-то, сразу проникающее в душу, своевольно сближающее с этими сводами, где ходили, слипаясь и снова делясь, черные тени, и сердито взблескивали нимбами затаившиеся на полуразобранном иконостасе лики святых.

– Это тоже учительница, дворянка, сербиянка…

– Как же она сюда попала? – зашептал, пригнувшись к Паше, как когда-то на уроке, Волканов.

– У нее отец эмигрировал из Сербии в четырнадцатом году… – И стал рассказывать, где у нее служил отец и как она тут оказалась.

Паша шептал громко, не стеснялся. Волканов ударил его по колену. Паша засмеялся и показал на главного начальника уезда, который сидел, опершись на палку с бронзовым львом-набалдашником:

– Я с ним в трактире в бильярд играю… Проиграл ему свою палку… Видишь, он с моей палкой сидит… – шептал Паша глупо, со смешком, хотя вечер уже начался, но не с музыки и поэзии, как было объявлено, а с выступления спортсмена, говорившего о народных массах, о «всеобуче» и спортивном клубе «Фаланга», готовившем закаленных бойцов для красной армии. Глядя на богатырские усы спортсмена, Волканов стал думать о еде.

Потом за солею прошел музыкант, и голова его, размытая тенью, безлицая, прилегла щекой к скрипке, и так он играл долго, как мертвый, не обращая внимания на возгласы «браво!»

– А ведь прелестно? – это сказала сербиянка, и скрипка, точно подхватила этот голос, несколько мгновений он жил в ее звуках, и Волканову в сладком согласии с музыкой казалось, что он видит глаза учительницы, хотя та ни разу не обернулась. Он замечтался. О чем? – не высказать… И тут это «не высказать» пронзилось «песнями света». Гранатовый, лазурный, золотисто-смеющийся – слова загромоздились, наползая друг на друга, как льдины. Волканов с удовольствием подумал, что он разбирается в литературе. Довольно скучный все же монолог: что был храм здесь Божий, а теперь – человеческий. Если раньше люди были просто, как свечи, то теперь это – свечи горящие, и заключенные в них души освободятся в пламени истины и так далее, в духе символистско-пролетарского краснословия…

Волканов слушал уже не очень: в неопределенных мечтаниях ему отчетливо вспомнилось, как он причащался здесь, как взрослые поправляли ему скрещенные руки на груди, как, по-куричьи закидывая голову, раскрывал рот навстречу ложечке. И золотой блеск приближающейся чаши в руках священника, возглашавшего: «Со страхом приступите!» – остро блеснув в памяти, точно окунулся в цветную словесную болтушку Пассажирова. Тронуло неприятным, изнутри оцепенившим холодком… Что-то не то… Со страхом приступите… А может, это чувство отяготило его уже позднее, в селе?..

На другой день Волканов проехал двенадцать верст на дрожках бок о бок с драматургом, да добавил версты четыре пешком и после чаепития с молоком заснул мертвым сном в тихой избе у овдовевшей тетки. И снова будто очутился в соборе: замурованный глухо, как льняной фитиль, в большой свече. Шероховатый свет, зудя, входит в душу. Сквозь воск, залепивший лицо, глаза не могут ничего различить. А перед ними раскрытый учебник. Он читает и не может разобрать, буквы и цифры перевернуты, как в зеркале, и выходит какая-то абракадабра. А Пассажирова голос злится: «Читай, я тебе помогу!» С неприятно знакомым чувством обмана Волканов гласит нараспев, но у него выходит: «Боже, царя храни!» И с ужасом просыпается в поту и темноте, под одеялом, облепившим голову… В комнате, казалось, еще стоял вязкий запах воска. За окном по-вечернему стал вскрапывать дождик. На столике в полусумраке уважительно белело развернутое направление. Губительное чувство какого-то совершившегося обмана затем не покидало его всю жизнь, лишь, став привычным, смерзлось оно в душевный лед под коростой внешней личины…