Журнал «Парус» №75, 2019 г. — страница 29 из 52

Пока племянник спал, тетка притащила в комнату железный, покрашенный охрой сундучок. Волканов полюбовался на свой тисненый золотом похвальный лист из училища, на Евангелие в бархате. На ненужные теперь бумажные царские деньги смотреть было грустно и смешно. Всё и наследство. Положил сверху машинально и «Рабочую радугу», афишку Пассажирова с автографом. Когда отец открывал этот заветный сундучок, маленький Саша всегда прибегал посмотреть. На исподней стороне крышки была намалевана цветастая, сказочная птица. Громко щелкнул зубчатый замок. И, как в детстве, Волканову с глупой жалостью подумалось про птицу: каково ей там, в темноте, под запором сидеть?


Долго сияла сухая осень светлыми днями. Он с удовольствием помогал тетке по хозяйству, хорошо уродился лен: в поле льняные дорожки будто манили в ясную даль какого-то иного, доброго мира. У беленой церковной ограды старым серебром чернели срубы келейного ряда, в этих избушках жили, как прежде, богомольные векоуши – или келейницы, как их еще называли. Тетка говорила, что они в церкви давали зарок жить в миру праведно, почти по-монастырски. Волканов не противоречил ей, хотя не верил в «эти выдумки». Келейница Валентина зимой взялась ухаживать за заболевшей теткой.

Весной из города привезли местную газетку со стишками:

Комиссара-то уж нашего

На троечке везут…

Ты скажи-ка, брат, далеко ль?..

С удивлением Волканов увидал под стишками подпись Пассажирова. Вспомнил, что Паша Грибов говорил ему о комиссаре, как о заядлом бильярдщике, и вот доигрался, большевик, до растраты… Газету он сохранил, положил ее в сундучок к афишке литературно-музыкального вечера. Перенес домой уцелевшие книги из разоренной барской усадьбы, читал по вечерам на крыльце, пока не размывались от сумерек буквы. И еще сидел, мечтал, слушал тишину; двор затопляло вечерней тьмой, подбирающейся по травяной сырости из-за бань с коровьего выпаса. И ему в те годы думалось, что он так будет жить всегда.


Но умерла тетка. Деревенский дом продан. Волканов уже окончил математический факультет рабфака, женился и живет в уездном городе (его стали называть рабочим поселком) рядом со школой. Школа теперь в том бревенчатом доме, что до революции принадлежал духовенству и где он встретил Пассажирова. А на соседней улице, против собора живет учительница литературы и русского языка Милена Аркадьевна Игрич. Она – замужем, и в театре уже не играет, да и театр, славившийся когда-то в уезде, закрыт, а в соборе устроен клуб. Давно нет в городе и Паши Грибова, уехавшего в Ленинград, и почти всех, кто присутствовал тогда на литературно-музыкальном вечере. Игрич стала еще красивее. Волканов любит, когда она, иногда даже прибавляя что-нибудь по-французски, шутит над сухой наукой математикой. Это обычно бывает в учительской, перед уроками, и тогда он тоже шутливо, но и замысловато поучает в ответ:

– Математика – это свет, ибо числа – это тот же свет вещественности. А впрочем… – Но высказать это «впрочем» он не хочет. Отводит взгляд и, раздергиваясь лицом в улыбке, загадочно обрывает недоказанную теорему. – Так считали еще пифагорейцы, кому же, как не вам, это знать, дорогая Милена Аркадьевна? – заканчивает он будто с каким-то скрытым намеком.

Но вот уже с полгода, как он не прибавляет «кому же, как не вам» и про пифагорейцев. Он стал значительнее, пасмурнее, с бритой, как у военачальника, головой, закрупневшими чертами лица, брезгливо-суровыми складками у рта и характерным носом. Игрич теперь робеет говорить по-французски, они раскланиваются молча, после того, как он однажды, холодно глянув на неё, в ответ на шутку приветствия, сдавленно пробормотал:

– Она не сушь, а царица наук. Математика – это порядок, порядок… Вы понимаете?

Милена Аркадьевна по-своему поняла его и перестала даже близким знакомым вспоминать о своем дворянстве. Но Волканов подразумевал не политическую бдительность, а передумывал старое, еще на студенческой скамье услышанное о том, что число – та сила, которая приводит бесформенность в гармонию… Но надо об этом не говорить, а делать. А как, что делать – это он открыл, пожалуй, только однажды, да и то при чрезвычайных обстоятельствах в больнице, когда рассказывал врачу о сибирских гиероглифах…


Той же зимой Волканов по дореволюционной традиции отмечал Рождество с двумя старыми учителями, друзьями его отца. Выпили, старики вспомнили, как раньше пели они на таких вечеринках гимн «Боже, царя храни», и Волканову стало страшно, что было бы, если бы они теперь вдруг так же… И от того, что ему стало страшно, его сильно повело предложить им спеть. Он опомнился, когда уже все трое они с пьяным, серьезным видом вполголоса вытягивали: «Боже, ца-ря хра-а-ани»… И когда опомнился, придя домой, он, хотя и не подал виду ни жене, ни дочке, не мог успокоиться от страха всю ночь и утром. Попытался загреть самовар, уж и лучины нащепал, но будто кто-то другой в нем отдернул его руки от самовара. Так Волканов не мог ничего делать и успокоиться, пока не сходил в НКВД и не донес на учителей, что они пели царский гимн и его петь заставляли. И тех двоих учителей посадили.

А вскоре о строгости учителя математики заговорили все в школе и по-за школой. Во-первых, он очень ценил наглядные пособия, эти кубы, пирамиды и цилиндры из шершавого снежного ватмана. Ученик, аккуратно изготовивший их, мог рассчитывать на «отлично» и вздыхал легко. Пособия выставлялись на глаза всему классу, и только глаза учителя, будто не замечали их, но это нарочно: в перемену кубы и пирамиды сосредоточенно упаковывались и навсегда исчезали – куда, никто не знал.

Как не старалась помалкивать Игрич – ее с мужем тоже арестовали. А потом – война. Волканов ходил по притихшему классу огромный, говорил еще меньше, стал еще суровее, сухо поблескивали глаза, и, когда он собирался что-то сказать, вяз, долго не вызывался изо рта голос. И никто не знал, какой страх преследовал его, особенно тяжело было по утрам, когда он просыпался в своем выстуженном за ночь домике. Тогда хотелось встать на четвереньки и завыть во тьму, задавившую душу. По вечерам сыпко било с улицы в окно снегом, весь город гудел и звенел деревянными срубами, железными крышами, снежные жгуты точились в дверные щели, шуршали о наличники, коньки крыш и карнизы. Волканов сидел без света в комнате, где стояли полки с книгами, принесенные из школы бумажные пирамиды смутно белели на столе, как грудки снега. В кухне, изнуренная приступами придирчивости, переходящей в не прекращающийся скандал, плакала жена. Вдруг заскрипело на крыльце, кто-то постучался, но в кухню не входил, остался в сенях. Коленями он почувствовал накатывающий из открытой двери холод и узнал по голосу молодую соседку, тоже рабфаковку и учительницу математики. Волканов неслышно поволочил ноги в валенках туда и увидел, как она, не переступая порога и впуская холод, что-то выкрикивает. Учительница принесла похоронку на мужа.

– Вот, – повторяла она, – вот… Может, ошибка?..

Волканов, не слушая ее, взял невесомую бумажку и, внимательно прочитав, увидел, как на ней просветилась подпись: «Леонид Пассажиров». Она была невидима никому, понял он, а только ему, и то, что передавала эта светящаяся тайная роспись, охватило его уже знакомым страхом, тем же, когда, отмечая Рождество, он со старыми учителями пел: «Боже, царя храни». Он не хотел отдавать похоронку (рука сама не выпускала хрупкий листок), чем удивил овдовевшую соседку.

А на другой день по темному, утреннему, будто железному снегу он проторил следы по школьному двору, и уборщица, жившая в пристройке, вышедшая за половиками, висевшими после стирки на веревке, увидала, как Волканов в своем черном, длинном пальто, в папахе присел в сугроб и гребет в нем рукой. Достает или закапывает какую-то бумажку… Может, хлебные карточки нашел? Бывало такое… Уборщица нарочно загремела промерзлыми половиками, но Волканов к ней не обернулся… Так он, поначалу таясь, начал собирать бумажки. Но на это никто тогда не обратил внимания, в конце той же зимы его отравили на фронт. Служил он писарем: почерк у него был отменный, печатный, и чернила любил, разводил их по своему рецепту с какими-то спецдобавками…


И еще три послевоенных года прошли в жизни учителя математики. Его уроки никогда не проверялись никакими комиссиями. Новый директор школы, фронтовик-инвалид, побаивался его. Все с уважением говорили о строгости Волканова. И по-прежнему, как снег, громоздились пирамиды и кубы бумажные на его столе, и хотя у такого человека, как Волканов, не могло быть любимчиков, он часто жестом останавливал приготовившегося доказать теорему, потому что условия ее, то, что «дано», были каллиграфично написаны на доске. Хитрецы пользовались его слабостью и, громко скрипя мелом, добивались этой красоты, этих прямых линий, четкости и порядка… И застывали без голоса – дальше они ничего не знали… И будто бы часто Волканов и таким ставил «отлично»… Правда это или нет, но скандал разразился.

Директор привел на урок к Волканову какую-то строгую-престрогую комиссию. «Он свой товарищ, из наших», – шепнул он намекающе инспекторам, и шесть пар молодых глаз сорок пять минут изучали пасмурное, мясистое лицо, сатиновую рубашку под ремень, видневшуюся из-под не сходившегося на животе пиджака. И три «отлично»: одно за наглядные пособия, два других за каллиграфические «дано» без доказательств было поставлено Волкановым на том открытом уроке. А потом в учительской впервые увидали, как «вышел из себя» математик, дыхание ему захватило от волнения, лицо нехорошо заалело, а слова все не вызывались из уст. Он, видимо, даже и доказывать свою правоту не хотел, а хриплые, слабые ее обрывки были даже забавны, как его остолбеневшая огромная фигура.

– Как… вы не понимаете?.. Логика! В том, что дано, то – что доказать надо – уже есть! Тождество! То, что дано, может быть лишь тогда, когда есть то, что не дано…

– А зачем вы уносите домой наглядные пособия? – спросила его самая жестоколицая из инспекторш – ей уже кто-то успел донести об этом. «Да он и бумажки собирает», – шептали на следующий день директору. Какие бумажки? – безмолвно, одними глазами спрашивал директор и не мог смириться с тем, что такие слова ему говорят о самом Волканове. Но ему объяснили с глазу на глаз: «Ваш Волканов пришел в НКВД и, выложив лоскут старых обоев, с