Журнал «Парус» №75, 2019 г. — страница 30 из 52

казал, что это – секретные документы: их в сейфе хранить надо, а они на улицах валяются!» Его там на первый раз поблагодарили. А когда он второй и третий раз принес такие же документы, прогнали. Тогда он испугался и стал копать канавку на улице у дома: за мной приедут ночью, а через канавку им не перебраться. Коммунальщики отругали его, зарыли канаву, а он за ночь снова выкопал. И уже стали все говорить друг другу открыто: «Александр Романович помешался! Наш Волканов с ума сошел!»

А еще через два года Волканова после лечения по инвалидности уволили из школы, от него уехала дочь, жена умерла (он ее заел, говорили соседи), стали забывать, что он был учителем, и сама фамилия его подверглась уличному уничижительному усекновению: Вулкан!

– Вулкан идет! – кричат восторженные мальчишки, перебегая дорогу и приплясывая перед самым его носом, а он будто не видит их, и не только стариковскими, бесстрастно застывшими глазами – не видит всем большим, бледным, мясистым лицом, вся былая мощь крупного тела, теперь уже согнувшегося, перешла в самоисступленную страстную неподвижность. Он по-прежнему в подпоясанной рубашке, в серой выгоревшей хламиде, напоминающей о плаще, руки сцеплены за спиной, и медленно, вяло хлопают по булыжникам будто бескостные ступни в брезентовых тапочках с задранными носами. И так, лицом тупо вперед, не уклоняясь от криков, он медленно, долго уходит от мальчишек, и долго, ярко видна на пустынной улице его большая непокрытая седая голова с розовой, сквозящей в волосах кожей.

Но вот он, точно споткнувшись, замедляет шаги, топчется на месте, и вдруг воровато оглядывается: зорко взблескивают чувством его маленькие глаза. Что в них – подозрение, жадность? Едва справляясь с вожделением, он нагибается над обычным клочком газеты, объявлением или пачкой из-под папирос. Иногда Вулкан снова опускает бумагу в пыль, но чаще с искусственным равнодушием скряги на лице он медленно, не стесняясь, как уже свое, кровное, перегибает добычу вдвое, втрое и убирает в карман серого выгоревшего плащевого балахона. И дом, и сарай у него загромождены кипами и папушами всевозможных бумаг, папок, свертков, подшивок, книг, все рассортировано по какому-то непонятному методу, жирно выведены цифры, арабские и латинские на картонных номерках.

Весь город знает о Вулкане, лютые озорники кладут на его пути бумагу на леске и утягивают в ту минуту, когда он над ней нагибается. Подкидывают ему нечистоты, завернутые в красивые бумажки, однажды он на такие забавы даже пожаловался в милицию. Подробно о болезни Волканова знает один молодой человек, заведующий районным архивом, гнездящимся в кладбищенской церкви. Он говорит, что математические способности бывшего учителя не повреждены. Недавно Волканов пришел получать свою мизерную пенсию и подал вместе с паспортом в окошечко кассы ученическую тетрадь: из расчетов, сделанных на лощеной бумаге серебрящейся тушью, выходило, что государство за последние тринадцать лет недодало Волканову два рубля с копейками. Кассирша вспылила, но Вулкан не уходил. Тогда она бросила ему свои три рубля, но он, не поглядев на деньги, глухо стоял на своем: ему не нужны чьи-то три рубля – он за порядок и правду. И стоял у окошечка до вечера; и ему пообещали проверить его расчеты; и оказалось, что они безумно точны, и был изготовлен липовый счет, и правда в два рубля с копейками была торжественно вручена Вулкану.

Ему простили эту выходку. Но тогда он затеял другое, и в день выборов в Верховный Совет стал приходить в цветущий кумачом зал к шести утра, садился у порога на стуле под плакатом и не голосовал, ждал, когда часы по радио начнут бить полночь. Агитпункт был в соборе, где когда-то читал Пассажиров монолог о свете. Волканова уговаривали отдать свой голос: все граждане уже давно проголосовали, один он издевается над демократией, но он отвечал, что подойдет к урне ровно в полночь, чтобы все было по закону и чтобы не смели сидящие за красными столами начинать священное действо подсчета голосов раньше указанного времени.

Тогда его во второй раз повезли в больницу, и врач, чем-то похожий на Пассажирова, верно, понравился Волканову, вызывали доверие грустно брюзгливые, усталые, с глупинкой глаза врача, и покорное кивание его. И Волканов с внутренним, на губах запекавшимся смехом, недоверчиво жевал губами, а потом, лукаво уводя глазки в сторону, заговорил о какой-то книге, которую прочитал еще в детстве. В Сибири, в пещере нашли на скале гиероглифы, после долгих усилий математическим способом ученые расшифровали их и прочли… Улыбкой медленно наливалось большое, неподвижное лицо, как будто в заброшенном доме кто-то ходил по комнатам и зажигал свет. Улыбка становилась хитроватой, себе на уме, и бессмысленной, как это бывает у умалишенных:

– И вдруг оказалось, что это не гиероглифы, а просто минеральные образования, – ясно, уверенно, будто объяснив новый материал на уроке, закончил он. – Вот что такое математика!.. Так как же по-вашему – это гиероглифы или нет? Документы или не документы? – победно поглядел он на брюзгливое, печальное лицо врача…

То есть Волканов дал понять врачу, что математическим способом открыл, как читать некую тайнопись на разных, внешне бессмысленных бумажках. Это, наверно, и было его «что делать», на которое он намекнул в войну Милене Аркадьевне. Врач молчал, записывал. И Вулкан затревожился, зорко сверкнул сквозными голубоватыми глазками, запнулся и загорячился его глухой, спекавшийся внутри голос уже вовсе бессмысленно. Но кто знает, будь он литератором, как Пассажиров, или музыкантом, жизнь обезумевшей души его превозносилась бы как оригинальность, творческая смелость. А тут Волканову пришлось просто замолчать. И он даже ничем не выдал своего унижения, когда его заставили решать примеры в четыре арифметических действия, чтобы уточнить степень разложения его умственных способностей. Только хрипло засипел, когда ему показали лошадь, корову и петуха на картинке, и предложили «исключить третье». В тощем парке, где прогуливались больные, он уже ни с кем не разговаривал, его поглотила серая весна: песочно-серый, как его плащ, фон, и небо серое, выцветшее, в бледно-зеленых вертикальных торчках тополиных почек.


Вернувшись из больницы, он больше не ходил в день выборов в собор и не сидел под плакатом «Агитпункт». Остался у него один мир – мир уличных бумаг, разноцветных, шуршащих и пропечатанных рубчатыми каблуками, свежих и желтых, выжженных солнцем. Его снова лечили, лишили избирательных прав, но он до самой смерти все ходил по улицам, уже медленно, согбенно, руки за спиной, ни на кого не глядя и зорко высматривая добычу на булыжной мостовой, собирал, классифицировал, подшивал, подклеивал, раскладывал по папкам и коробкам бумажные оборвыши. Какие слова он на них прочитывал, что думал за своими глухими окошками, когда пургой заметало городок и все бумажки погребались под сугробами, никто не знает. Менее значимые «документы» он спускал в подвал, почти доверху забил его.

Мощные, но обвисшие плечи, четырехугольная, опущенная в землю лицом голова, как загадка проплывали перед иным жителем городка. И никто не вспоминал тогда о революции, о войне и России, здесь, в этой фигуре таилось что-то загадочно близкое и свое, поэтому более страшное, чем школьная история. Были у него, конечно, и знакомые, соседи справа и слева, учительница-вдова и горбун-бухгалтер, и разговоры с ними о хлебе, о чае, о магазинах. Игрич с мужем вернулись из Магадана и стали жить в своей старой квартире. Волканов здоровался с Миленой Аркадьевной издали, близко не подходил, и та разбитым, визгливо ласковым голосом о чем-то переговаривалась с ним, а две-три круглолицые, курносые пенсионерки молча пережидали, сидя рядом с ней на лавочке. И каким-то чужим, заемным со стороны светом, оживало его лицо, он, наверно, говорил то, что говорил ей лет двадцать назад во время перемолвок в учительской; и что-то беззащитное, почти детское было в его высвобожденной из-за спины жестикулирующей белой руке, и он весь алел, и трогательно, по-детски розовела кожа сквозь редкие седые волосы. Может быть, такой радостью радовался он дома, разбирая свои бумаги? Но этого никто не видел… И часто ли проступала на них фамилия, как когда-то на похоронке: Леонид Пассажиров?


Личина времени одно выражение сменяла на другое, такое же безликое, но людям, жизнь которых исчисляется утрами и вечерами, веснами и зимами, которым отпущена своя мера, казалось, что времена пришли новые. В пыльную кладовку вынесли из собора большой, как шкаф, черный, будто осмоленный, усатый бюст, задвинули его подальше под матерчатые красные плакаты с буквами, написанными зубным порошком, и там, под сквозившим в пыльном луче красным полотнищем, что-то старчески благодушное отложилось на былое величье некоронованного императора. (Наступит срок – туда же вытащат и такой же черный бюст Ленина, чуть не полвека простоявший на почте). А Милена Аркадьевна Игрич, когда приходил к ней молодой заведующий архивом, снова скромно и случайно роняла:

– А ведь ваша покорная слуга – дворянка…

И рассказывала, как ее отец еще до революции бежал в Россию из-за своих убеждений, и в загадочных бликах смеха смотрели её черные глаза, не по-нынешнему звучал ее голос, переливчато-хрипловатый, когда она, легко откидываясь на спинку старинного диванчика, с расстановкой читала стихи Мережковского про «каменного гиганта» Сакья-Муни:

Он умолк, и чудо совершилось:

Чтобы снять алмаз они могли,

Изваянье Будды преклонилось

Головой венчанной до земли…

Архивариус со старательно начесанным на бок волнистым чубом, стесняясь, избегал встречаться глазами с ее прямым взглядом и сам от неловкости держался очень прямо, как за прилавком, и смотрел неподвижно карими, блестящими глазами. Муж Милены Аркадьевны стоял к ним спиной перед окном и будто думал о чем-то постороннем, он выглядел моложе своих лет, черные жесткие волосы острижены «под бокс». «Ждет, когда я уйду», – чувствовал архивариус, он не мог привыкнуть к Игричам, его интеллигентность, как он высокопарно вспоминал потом, уже в старости, казалось ему «самодельной по сравнению с их культурой алмаза чистой пробы». Игричи собирались переезжать в Ленинград, где у них было много старых знакомых, архивариусу они на память подарили кое-какие книги и старые вещи – «реликвии». Архив все еще находился в обезображенной кладбищенской церкви.