– Читать будешь?.. – спросила в проём кормушки физиономия библиотекаря. Я подошел к двери, посмотрел через окно для корма на лоток с книгами. В глаза мне бросилось худое и, как мне показалось, какое-то измождённое лицо с грустными глазами. То ли лицо было на корочке книги, то ли корочки на книге уже не было и это был следующий за корочкой лист с изображением человека, точно не запомнил. Но глядя на какое-то усталое, грустное лицо, я сказал:
– Что это за страдалец? Уж больно на зека похож.
– Достоевский. «Преступление и наказание», – сказал библиотекарь.
– Дай-ка его сюда… А то наказание чувствую, ощущаю… А в чём мое преступление – никак понять не могу, – сказал я.
Таким образом, я получил в свою камеру, где сидел один, «Преступление и наказание» и впервые познакомился с Ф. М. Достоевским. Не буду пересказывать здесь все ощущения от первого прочтения. Но в следующий обмен книг я потребовал от библиотекаря: «Всё, что написал этот человек».
Он сказал, что на лотке у него ничего нет. «Подожди…», – и через какое-то время принес мне книгу, это были «Братья Карамазовы». Прочитав главу «Великий инквизитор», я долго ходил по камере, обалдевший: «Ведь это всё я уже знаю!.. Это было со мной совсем недавно, в той “странной камере”. Та же “священна стража”, тот же “великий инквизитор…” Не было только того, который “поцеловал и ушёл”…» Не было его и в этой камере, в которой я держал в руках книгу… И мне надо было самому решать все вопросы, которые раскрылись мне в главе «Великий инквизитор» и которые выдвигала передо мной сама окружающая меня жизнь… С того момента я стал не только чувствовать, но и думать, сознательно мыслить, уходить в глубину… И первым моим учителем явился Ф. М. Достоевский, явился передо мной так вот «странно». И является Учителем по сей день… А учился писать я у всех. Даже у неталантливых. Только прочитывая что-то неталантливое, неправдивое, неискреннее, неубедительное, я говорил себе: «Так писать не надо…». А как надо? Как Бог дал – так и надо. Гоголю он дал так видеть и писать, Льву Толстому – по-другому… Мне приоткрылось через ту камеру, в которой я перефразировал Есенина…
Но причиной моего прихода в литературу стало другое. Оказавшись после всех «странных» и одиночных камер (уже осуждённый, в общей камере на сорок человек), я написал одному деревенскому бедолаге трактористу, арестованному, снятому прокурорами и милиционерами прямо с русского поля, с трактора и уже осуждённому по указу борьбы с хулиганством на три года, кассационную жалобу. Он ходил по камере с двумя листами серой, выданной ему бумаги и просил: «Ну, напишите хоть кто-нибудь, хоть что-нибудь!..». Но над ним только весело ржали. Мне почему-то стало жаль его. Я смотрел на него и как бы его понимал… Понимал, что он не заслуживает такого наказания и не может в себя вместить то, что с ним происходит и что с ним делают… И кассационная жалоба кажется ему – надеждой!.. Совершенно несбыточной, все это знали и над ним смеялись. Но он не мог этого понять, поверить в безнадёжность своего положения и просил, чуть не слёзно…
И я сказал ему:
– Давай, что-нибудь нацарапаю…
Ну и нацарапал, что мог и как мог. И что любопытно: по написанной мною его «кассационной жалобе»» ему скинули с трёх лет до полутора… Редкое по тем временам явление: и слух об этом мигом облетает камеры тюрьмы и её окрестности… И когда я уже находился на зоне, ко мне подошли и сказали: «По твоей кассации скинули… Напиши…». Я сам удивился, что скинули… и отношу это скорее к какому-то странному, не объяснимому логикой случаю, чем к тому, что я кого-то там из прокуроров и судей своей жалобой, написанной от имени того тракториста, разжалобил. Хотя кто знает, как слово наше отзовётся, если оно написано искренне. Но с того и пошло: напиши да напиши… Закончилось-то моё писательское дело тем, что однажды по какому-то непонятному обвинению и постановлению администрации колонии строгого режима я оказался в штрафном изоляторе. Дверь в камеру, где я находился, открылась. За второй дверью-решёткой стоял начальник режима колонии и злобно цедил: «Сгноим… Правдолюбец!..».
Но вот, как-то уцелел и даже пишу анкету для «Паруса». И, кажется, на первых два вопроса что-то нацарапал.
3. В каких жанрах Вы пробовали себя?
Пробовал в рифме, что-то даже по сей день держится в голове, зарифмованное ещё в тех местах.
Судьба здесь жёстко карту мечет,
Здесь только «чёт» и только «нечет».
Здесь те, кто там любили кутежи,
Хватались в спорах за ножи.
Кто жён своих любили.
Ну, а потом – убили.
Здесь не Гайдаровы Тимуры,
Здесь тёмных омутов натуры…
Странно, столько лет прошло. А в голове удерживается. Только в голове и осталось. Всё, что мною было написано до тридцати пяти лет, в один из моментов жизни я сжег. Осталось только то, что по разным случайным причинам не сгорело… Всю мою жизнь меня сопровождает эта странная случайность. Вот и ваш «Парус» появился на моём горизонте случайно: сам я про журнал «Парус» ничего не знал и направление к нему не держал. Но коли «случай – бог изобретатель», то и пойдём по воле его волн…
Писал рассказы, повести. Пьес и сценариев не писал. В зоне писал даже любовные письма заочницам, но глядя на заказывающих мне эти письма и прочитывая ответные письма заочниц, с этим жанром резко «завязал», сказав своим любвеобильным, пишите, мол, сами. В последнее время склонен к странному жанру… И жанром-то не назовёшь – что-то среднее между литературным рассказом и мемуарной беллетристикой, какая-то исповедальная проза… одолевает, и я не противлюсь. Да и если глубже в русскую литературу вглядеться – она не что иное, как исповедь писателя перед Богом и народом. А народ и Бог, в свою очередь, исповедуются через своих сочинителей, если, конечно, у писателя хватит духовной силы такую Исповедь на себя принять и поднять. У Достоевского и Льва Толстого такая духовная исповедальная сила была. И решение церковного Синода об отлучении Толстого может оказаться… не истиной в последней инстанции… Хотя любая организация имеет право исключать из своих рядов нерадивого и не нужного ей члена. Но отлучить человека от Бога никакая организация не в силах. Это равносильно «отлучению» Бога от человека или Бога от Самого Себя – так мне это видится.
4. Как бы Вы могли обозначить сферу своих литературных интересов?
Обозначая сферу своих литературных интересов, могу сказать, что люблю следовать словом за мыслью, где слово как бы подгоняет мысль, а мысль ищет выразить себя словом… и всё это должно сопровождаться во мне чувством… желательно – правды. Без чувства я не пишу: без чувства мне неинтересно и, считаю, – не полезно: без чувства можно превратиться в препарированного червя или в бабочку из гербария. Дать людям «новое слово» никогда не собирался. Такого мессианства во мне не было. Но с самого начала и до сего дня хотел сказать правду – что я в этой жизни видел, что при этом чувствовал и как понимал. А Новое Слово принесет тот, кто соединит этот мир с тем, потусторонним, раскроет процесс соединения миров. Всё остальное – старо, те же вариации на ту же тему…
5. Какого автора, на Ваш взгляд, следует изъять из школьной программы, а какого – включить в нее?
Не знаю, что сказать. Я даже не знаю, кого сегодня в российской школе «проходят». Только вижу и понимаю, что школьное образование излишне подчинено цифре. Но сколько за единицей нулей не ставь, «а король-то голый!..»
Кого из авторов из школьной программы изъять, а кого поставить?.. Мне кажется, это должен решать соборный дух народа – за каким Словом идти или с каким… Со «Словом о полку Игореве», со словом Радищева, Достоевского, Толстого, Горького, Солженицына… Здесь уже возникает вопрос о ценностях бытия… Два последних названных мною писателя – Максим Горький и Александр Солженицын восходили (как мне кажется) на литературный Олимп приблизительно одинаково: на смене вех или идеологий… Подниматься на смене режимов – довольно скользкая штука, и художнику не надо к такому подъёму стремиться (хотя и не избежать). Но как сегодня у Алексея Максимовича «отняли» улицу Горького и город Горький, точно так же и Александра Исаевича могут «выставить» за двери школы… Но ни в коем случае этот вопрос не должна решать одна церковь, один товарищ Сталин или один обком какой-то одной партии. А я даже не знаю, кого в сегодняшней школе велено читать и почитать… Да и мне кажется, вопрос больше стоит, ни какого писателя читать, а какого «изъять» – а как того или другого толковать… К примеру, в ближайшей ко мне деревне, в школе директор, она же преподаватель русского языка и литературы, так истолковала мои сочинения: «Иван пишет про себя. Это не литература». Как будто кто-то на Земле знает, что такое литература в её законченной форме. Может, это будет сосредоточенное молчанье… Но живущего рядом с деревней и с их школой писателя за тридцать лет нашего соседства (даже с моим официальным статусом, с корочками писателя России) ни разу не пригласили на урок школьной литературы или на какой внеклассный диспут, даже ради любопытства – «что он скажет?..» Хотя казалось бы: ну, вот он, «писатель», идет мимо, только окликни… и можно оживить скучный школьный урок. Но ещё не «разрешили»: кого-то не изъяли, а Ивана не поставили…
Не подумайте, что сетую вокруг себя, что меня куда-то не приглашают. Я и не хочу, мне, как тому Емеле, «неохота». Да и даже Александру Сергеевичу Пушкину было разрешено в церкви перед крестьянами только о мытье рук сказать. А чистит он наши души уже 200 лет. И цари падали, и церкви разрушались… А он «вознёсся главою непокорной…» И стоит, на той же Тверской, вчерашней Горького, уйдя во внутреннюю задумчивость… И мне из моей одинокой задумчивости ни за себя, за «племя младое не знакомое» грустно: каким будет его «зрелый, поздний возраст»? Ладно, какой-нибудь будет, если Россия, русский дух будет…
Славянские ль ручьи сольются в русском море?