Как мне кажется, Валерий Николаевич своим замечанием затронул еще один немаловажный аспект, касающийся непосредственно культуры научной коммуникации.
Сегодня наука пресыщена не только сложными, трудно перевариваемыми для простого человека терминами, но и сложными абстракциями, употребление которых граничит с изобретением «новых сущностей». С одной стороны, сталкиваясь с неизвестным прежде явлением, наука и философия вынужденно конструируют новые понятия и концепты, но с другой – концептуальная раздробленность и специализация современного теоретического знания не всегда позволяет соотнести грани одного и того же явления, изученные и поименованные различными дисциплинами. Здесь как раз-таки не поспевает за полетом теоретической мысли философия, её аналитические и эпистемологические направления. Мы будем правы, если огурец назовем овощем или съедобным плодом, но множить его имена бесконечно – никчемное занятие, только засоряющее язык, схожее с языческим разнообразием наименований идентичных вещей и сущностей разными языками.
В этом смысле, конечно же, концепт «сакрализация прекрасного» требует дальнейшей серьезной критики. Вроде бы всем понятно, о чем речь. Но не пустая ли это метафора, абстрактно указывающая на совокупность абстракций, не имеющих отношения к реальности? Не очередной ли это теоретический симулякр, мыльный пузырь?
Наш собеседник по рубрике «София культуры», организатор и лектор «Школы русской философии» на страницах «Паруса» доктор физико-математических наук, профессор Санкт-Петербургского политехнического университета Николай Петрович Ильин настороженно отнесся к проблематизации «сакрализации прекрасного», как и к метафорической части заголовка монографии («Спасут ли мир дельфины?»), отказавшись от участия в коллективном проекте. Хотя и его статья «Эстетика художественного настроения в работах П. Е. Астафьева» [3], и содержание беседы с Ириной Владимировной Калус «Душа человека по природе своей национальна» [4], на мой взгляд, отражают важный и злободневный для современного читателя аспект обозначенной темы, а именно проблему гармонии личностного и народного начал духовной сущности человека. В этом смысле рассуждения и исследование Николая Петровича существенно бы дополнили общее полотно монографии. Тем более что в беседах с доктором философских наук, профессором Краснодарского государственного института культуры Валерием Борисовичем Храмовым [5] и с доктором филологических наук, профессором, главным научным сотрудником сектора адыгского фольклора Института гуманитарных исследований Кабардино-Балкарского научного центра РАН Адамом Мухамедовичем Гутовым [6] подняты схожие вопросы и есть существенные переклички во мнениях. «…для писателя, даже самого наинационального, адресатом должен быть весь читающий мир. Только вот парадокс: отними национальное – и он не будет интересен этому миру», – рассуждает Адам Мухамедович [6: 112]. Валерий Борисович же пишет о значении средоточия гармонии личностного и народного в человеке, о сущностных составляющих введенного в философский оборот еще И. В. Киреевским понятия сердца, богатого по содержанию и имеющего глубокие историко-культурные корни, уходящие далеко за Рубикон осевого времени [5: 233–239].
На пути изучения сакрализации прекрасного в первой нашей книге проложен азимут раскрытия особенностей русской культуры – сложного явления, определение которого не исчерпывается географическими просторами, а тем более не характеризуется материальными границами. Грани формы, как заметил Валерий Николаевич Сузи, не могут в полной мере характеризовать содержание, и распространенная метафора сосуда и его содержимого ложна лишь потому, что форма и содержание взаимосвязаны и динамичны. «Форма и содержание в отношениях предстают не составляющими, а равнозначными аспектами проблемы. Важен тип, характер отношений, связей, их ценностный ракурс» [7: 167]. Сложность определения русской культуры как раз и состоит в том, что формальное определение требует четких границ, а «какую бы сорочку мы не примерили дитяти – всё мала оказывается». Русская культура остается идеальной конструкцией, имеет динамичную идеальную сущность, поэтому всегда остается не до конца реализованным проектом. Его окончательная реализация и невозможна в силу идеальной сущности феномена. Но это не умаляет мощи его конструктивного проектирующего начала, которое обуславливает изменения окружающей действительности человеком, стремящимся к познанию русской культуры. Ценностный ракурс культуры, таким образом, реализуется лишь в движении: растёт дитя – благо, а болеет – горе.
Меня как культуролога волнует еще один аспект. Что в русской культуре универсально, т. е. в достаточной степени распространено и в других культурах, а что уникально?
В западных cultural studies акцентируются прежде всего культурные различия, которые доступны количественному подсчету. Например, чем больше оригинальных слов и понятий в изучаемом языке, тем богаче культура его носителя. Но ведь здесь скрыт и универсальный момент – во всех культурах есть язык или даже множество языков, не только естественных, но и языков искусств, художественного творчества, обычаев и пр. Везде сложная сеть языков культуры образует уникальные системные скрепы, и этот феномен можно считать универсальным. Уникальность каждой культуры – универсальный феномен. Культурное разнообразие, следовательно, может быть осмыслено не только как различение культур, но и как условие функционирования глобальной культурной системы (единство разнообразия). Системы, у которой пока что на месте ноги, руки, голова и прочие члены. А подмени разнообразие унификацией, подчеркнуто выраженной сегодня концептами вестернизации и модернизации, так не известно ещё, какой мутант получится: может, руки с ногами срастутся, а голова ещё с каким местом? Поэтому отечественная культурология вслед за русской культурфилософской и филологической традицией не только на различия обращает внимание, но и на общие моменты сосуществования. Тут мы впереди планеты всей, наука наша социально-гуманитарная, обозначив предметное поле культурологии (теории и истории культуры), на целый корпус опередила западных теоретиков, пока те с социологических, лингвистических, психологических, антропологических и пр. позиций продолжают измерять различные стороны измеряемого.
Измеряемое для науки очень важно. Там, где сущность не поддаётся измерению, наука бессильна. Но вот парадокс – измеряемые грани культуры всегда указывают не только на наличие формы, но и на глубину содержания, и грани эти подвижны и зависят от ракурса рассмотрения. А более всего зависят от различения и сопоставления разнородных элементов целого. Для идентификации одного элемента требуется другой. И хорошо, если этот другой уже описан, через него познаются неизвестные прежде сущностные характеристики исследуемого объекта. По крайней мере, наблюдая, что шар, не имея граней, отличается от куба, мы можем уверенно утверждать, что шар – это не куб. Здесь и обнаруживается необходимость Иного [8]: никакая культура не обнаруживается без сопоставления с другой. Сложная сеть зеркал и отражений включает в себя материальные объекты, элементы социальной реальности, поступки людей и их помыслы. Но как только мы помыслим множество разнородных объектов как совокупность, скрепленную ценностно-сущностными связями, обнаруживается системный объект, который можно идентифицировать как локацию культуры. Это может быть личность, коллектив, семья, народ, произведение искусства или их некоторое множество. Легко заметить, что различные локации культуры могут формироваться как в материальном мире, так и в сфере идеального, а могут включать в себя и материальные объекты, и нематериальные. Многое зависит от того, где и как проложить границы, – от исследовательского ракурса.
И вот в творческом процессе коллективного осмысления сакрализации прекрасного, в непосредственном диалоге наших собеседников возник вопрос «спасут ли мир дельфины?» [9: 83]. Как отметил Валерий Борисович Храмов, «не нужно долго объяснять, что первоисточник данного вопроса, точнее – некий его скрытый смысл, который, впрочем, всем открыт и понятен, как религиозный символ понятен верующему, по сути своей, гениальный афоризм, принадлежащий гениальному писателю, вложенный в уста героя гениального романа» [5: 257]. Действительно, Фёдор Михайлович очень тонко подметил, как «под шофе» [7: 172] российское шиллерианство европейские идеи делает своими. Это как в одной из древних русских сказок (у неё в устной традиции много названий: «Теремок», «Домок», «Терем мухи», «Терем мышки», «Череп-терем», «Решето», «Звери в решете», «Вошиная хата» и др.), более всего известной в пересказах А. Н. Толстого и М. А. Булатова [10: 45]. «Ступай к нам жить» – и вот иной-другой, пришлый уже не чужой, а свой. Но только до тех пор, пока череп-терем вмещает новое-иное. А в противном случае даже дельфины не спасут: «хрясь!!!» и нет теремка – обжитой культурной ойкумены. Зооморфизм в данном случае символический, метафорический: «сказка ложь, да в ней намек…». Тут бы примерить на себя ситуацию, и тогда, как тонко заметила Нина Феликсовна Щербак, «некоторые опасения вызывает даже тот факт, что априори должно спасти все-таки животное, а не человек, значит, на человека просто нечего рассчитывать!» [11: 204]. Дельфины в отличие от людей, занимая собственную экологическую нишу («Теремок»), никоим образом ей не вредят, поэтому вопрос и провоцирует неоднозначность: они иные или мы? Татьяна Константиновна Ливанова [12: 83–86] и Валерий Борисович Храмов [5: 257–260] подчеркивают важную коннотацию вопроса: биоэтический, экологический его аспект. Биоэтика – один из трендов современной науки. В этом направлении изучаются взаимосвязи физического и нравственного здоровья человека, этических норм с биологическими закономерностями жизни, зависимость долголетия человека и человечества от биологически и экологически ценных этических норм. Это одно из передовых направлений современной медицины. На этом пути предстоит ещё множество научных открытий, но есть большая вероятность обнаружения, что в этических концепциях мировых религий больше рационального, чем в научном атеизме.