Привёз нас этот горе-санитар в полевой госпиталь. Раненых там было очень много. Мне сразу предложили отрезать ногу, но я отказался. Полежал два дня, и стопа начала чернеть. Пришёл врач, посмотрел и сказал: «Не знаю, доживёте вы до утра или нет, у вас уже начинается гангрена». Я не хотел оставаться без ноги, но и умирать мне тоже не хотелось, и я решился: «Хорошо, режьте, но только усыпите меня».
Положили меня на операционный стол, наложили на лицо марлевую маску и прыснули на неё какое-то лекарство. У меня сначала забило дыхание, а потом я начал понемногу дышать. Хирург сказал: «Считай». Досчитал до шестидесяти пяти, а они всё подливали того удушливого лекарства. Потом я стал путаться в счёте, а в груди – такая боль, как будто придавили чем-то очень тяжёлым. Говорю: «Зачем вы давите мне на грудь?». Хирург ответил: «Да никто тебя не давит». Я видел, что привязан к столу бинтами. Собрав все силы, рванулся и бинты порвались. Санитары с двух сторон навалились на меня, я вдохнул полной грудью и как будто провалился в яму.
Проснулся от сильного удара по лицу. Открыл глаза и увидел, что возле меня стоит санитарка. Я со злом сказал ей: «Чего ты лезешь?!». Хотел перевернуться на бок, потому что очень хотелось спать, но она схватила меня за плечи и начала трясти. Я окончательно проснулся, и боль возобновилась. Боль пронзала меня от кончиков пальцев ноги до самого мозга, и я стонал. Меня мучила жажда, я просил пить, но санитарка сказала, что нельзя, а потом налила в стакан чуть-чуть клюквенного морса и дала выпить. Он оказался кисло-горького вкуса, и мне стало от него плохо – открылась рвота.
Я лежал в офицерской палате. Нас было человек десять. Потом ребята рассказали, что наркоз мне дали в восемь часов вечера, операцию делали всего час, а разбудить смогли только в пять часов утра. Я проспал девять часов, и врачи уже думали, что я вообще не проснусь. В палате никто не сомкнул глаз до тех пор, пока я не очнулся.
Я долго был в тяжёлом состоянии. Меня лихорадило, была высокая температура, я часто впадал в забытье и бредил. Врачи говорили, это от того, что долго находился в холодной воде и потерял много крови.
Здесь я пролежал неделю. Из прифронтового госпиталя меня должны были отправить дальше в тыл, но не могли из-за моего состояния. Потом оно немного стабилизировалось и меня всё-таки повезли. Когда ехали на грузовике, у меня снова поднялась высокая температура, а от сильной тряски открылось кровотечение. С машины меня сняли всего в крови.
Госпиталь располагался в большом кирпичном здании, которое до войны было животноводческой фермой. Здание не отапливалось, было очень холодно. Ночью у меня снова поднялась температура и меня перенесли в какой-то жилой дом. Там было тепло и возле моей постели постоянно дежурил врач. Мне сбили температуру, остановили кровотечение и влили много крови. Я до сих пор сожалею, что не узнал имя того человека, который дал мне свою кровь. Это был кто-то из медперсонала, потому что когда мне её вливали, она была ещё горячая – так я был спасён.
Здесь я пробыл две недели, а потом меня вместе с другими ранеными погрузили в санитарный поезд и повезли ещё дальше в тыл. Санитарный – конечно, громко сказано о нашем поезде. Нас везли в полуразбитых теплушках, наспех оборудованных нарами. Доски были в снегу, лежать на них было очень холодно. Нередко наш поезд останавливался не доходя до станции, потому что были частые бомбёжки.
Через двое суток мы были в Можайске. Здесь госпиталь располагался в двух двухэтажных зданиях, в которых до войны было какое-то учебное заведение. О пребывании в этом госпитале у меня смутные воспоминания. Помню, как меня на носилках внесли в большое помещение, где стояло много кроватей с ранеными. Говорили, что оба здания забиты ранеными. Помню, город часто бомбила вражеская авиация, а в один из дней второе здание разбомбили. Спасти мало кого удалось. Многие погибли под обломками. Из окна нам были видны развалины этого здания с зияющими оконными проёмами.
Ежедневно из госпиталя одних раненых увозили дальше в тыл, а с фронтов привозили новых. Мне очень не хотелось здесь оставаться. Утром раздавали градусники и тех, у кого нормальная температура, готовили к эвакуации, а тех, у кого она была повышенная, оставляли здесь. У меня температура всё время держалась 38,5, я уже смирился с этим, думая, что она останется такой до конца жизни.
И вот, после очередного налёта, я начал шевелить мозгами: а как бы мне врачей обмануть? Было обидно осознавать, что пережив плен и выжив в такой мясорубке, я мог умереть под обломками госпиталя в собственном тылу. И я придумал. Вскоре к нам в палату пришёл врач и сказал: «Товарищи, у кого нормальная температура – готовимся к эвакуации. На подходе санитарный поезд. Кому градусник?». Я сказал: «Дайте мне». Медсестра подошла ко мне, сунула градусник под мышку, а сама пошла дальше. Я быстро вытащил его, на нём уже было 36,7. Я перевернул градусник другой стороной и спокойно стал ждать, когда медсестра придёт его забирать. Через 15 минут сестра забрала градусник и внесла меня в список для эвакуации.
Ну, думаю, всё – уехал я из Можайска. Нас погрузили на машины, привезли к санитарному поезду, который уже стоял на станции. Меня занесли в вагон, разместили, и сестра принесла градусник, но почему-то только мне одному. Наверное, всё-таки было видно, что у меня повышенная температура. Поставила она градусник и не ушла, а осталась ждать. И тут уже мне не удалось перевернуть его. Когда медсестра забрала градусник, у меня набежала температура 38,7 и через несколько минут ко мне прислали санитаров с носилками, чтобы вернуть в Можайский госпиталь.
Я наотрез отказался: «Не пойду, и точка». Медсестра вызвала начальника поезда. Тот пришёл и начал меня воспитывать: дескать, это очень опасно и я могу не доехать до Москвы, а умереть в дороге и т.д. и т.п. На что я ему сказал, что лучше умереть в дороге, чем под обломками госпиталя. И начальник поезда сдался: «Ладно, пусть едет». И я поехал.
Через сутки наш поезд был в Москве. Там мы простояли ночь, но нас не приняли, сообщив, что все госпитали переполнены, и нас повезли в город Горький.
Девятого декабря 1943-го нас выгрузили в Горьком в каком-то сарае. Он не отапливался, было очень холодно. У меня из культи бежала сукровица, и я лежал на носилках весь мокрый. Я замёрз, к тому же очень хотелось есть. Ужином нас накормили в поезде, а завтрак не дали, сказали, что покормят в горьковском госпитале. Уже был вечер, а нас ещё даже и не определили. Раненые начали возмущаться и ругать обслуживающий медперсонал.
Мимо меня проходил майор медицинской службы, я подозвал его, и когда он подошёл, подал ему свою историю болезни: «Если у вас есть хоть капелька совести и человеческой жалости, то как можно скорее определите меня в палату. Я совсем промок, и у меня уже нет терпения – скоро начну кричать от боли». Он посмотрел историю болезни, где сверху была отметка, что меня сняли с поезда с температурой 38,7, сказал: «Потерпите, скоро вас заберут». И правда, минут через 15 меня забрали. Сначала помыли в бане тёплой водой, а потом определили в госпиталь. Это был Горьковский эвакогоспиталь № 2800, а начальник госпиталя – капитан медицинской службы Степанова.
Госпиталь располагался в здании бывшей школы. Меня поместили в офицерскую палату, которая занимала большой и светлый класс. Кровать стояла у окна. Кроме меня в комнате находилось ещё человек пятнадцать. Примерно через полчаса принесли ужин. Я поел и уснул.
Наутро – перевязка и назначение реампутации. Операцию на левой ноге мне должен был делать профессор Красовитов. Я тогда и подумать не мог, что через 23 с половиной года его сын будет оперировать мою правую ногу, чтобы удалить оборвавшийся мениск. Это будет в Краснодарском госпитале инвалидов ВОВ.
Принесли меня в операционную, профессор разбинтовал культю и сказал, что операцию сделали неправильно – как мясники без медицинского образования. Я попросил, чтобы мне отрезали ниже колена и сохранили коленный сустав. Проснулся уже в палате. Сильно болела голова и мучила жажда, но пить мне не давали ещё целый час. Потом дали немного воды, и у меня, как и в первый раз, открылась рвота – просто выворачивало наизнанку. Снова начала подниматься температура, сочиться рана. После этой операции я пролежал целый месяц.
Уже наступил новый, 1944 год, а рана не заживала. Швы стали расходиться, а рана – разворачиваться. Меня снова понесли на операционный стол, и хирург, теперь уже Алейников, предложил отрезать ногу выше. Мне ничего не оставалось как согласиться, и я обречённо сказал: «Режьте до тех пор, пока не останется одна голова, а потом вы уже сами не захотите, потому что нечего будет».
На этой операции меня использовали, как подопытного кролика – испытывали спинномозговой наркоз. Меня посадили на край стола, нагнули, и хирург сделал укол внизу позвоночника. Я посидел пару минут, и хирург попросил меня поднять ногу. Я поднял, а она должна была занеметь и не подниматься. Мне сделали второй укол – результат тот же. Этот наркоз на меня не действовал. Хирург в сердцах сказал: «Кладите его!».
Меня положили на стол, по обе стороны стояли две медсестры. Хирург начал резать наживую. Я орал от боли благим матом. Хирург бросил скальпель и крикнул: «Наркоз!». Мне наложили на лицо маску, и я уснул. Снова проснулся от того, что меня бьют по лицу.
После этой операции мою культю разнесло так, что она была почти толще меня. Боль была такой, что я не мог спать ни днём, ни ночью. Температура поднялась до 40 градусов и не спадала. Возле моей постели постоянно дежурили медсёстры. Ночью у меня поднялась температура до 42-х, и я впал в беспамятство.
Очнулся от холода. В палате было полутемно, а я почему-то лежал на носилках совсем раздетый и укрытый только простынёй. Мне очень хотелось пить, и я стал звать: «Кто-нибудь, дайте мне воды!». Открылась дверь, в палату заглянула медсестра. Увидев меня, она ойкнула и убежала. Через несколько минут прибежали врач и два санитара. Они схватили носилки и понесли меня в палату.