Образный ряд собственных рассуждений заставляет, однако, меня задуматься. Если в тридцать лет я считал любовь пусть и убывающим, но светом, то на седьмом десятке она представляется мне туманом. Что случилось со мною? Я обманываюсь сейчас – или обманывался тогда?
Не мог же свет за эти тридцать лет превратиться в туман… или мог?
ЕКАТЕРИНИНСКАЯ ГАВАНЬ
Скалы, сопки, темная вода,
Медленно швартуется подлодка…
Я когда-то клялся, что сюда
Не вернут ни женщина, ни водка.
Говорил, что больше ни ногой
В мир тоски и лютого мороза.
Или он теперь уже другой?
Но уходит мичман от вопроса.
И уходит в док матросов строй,
Прямо пред собой угрюмо глядя.
Ждет их ветер, ждет их мрак сырой…
Что я им скажу, заезжий дядя?
Что прочту, когда их сгонят в зал,
Чем блесну для полного успеха?
…Я навек отсюда уезжал,
И напрасно, видимо, приехал.
Прошло всего лишь лет пять со времен окончания моей армейской службы, и я вновь посетил заполярные края – теперь уже в составе официальной делегации, в роли журналиста, молодого писателя, в костюме и при галстуке. Читал стихи в ярко освещенной, заполненной матросами «ленинской комнате», что-то вещал с трибуны о важности воинской службы… Но на сердце моем лежал темный камень: я с пронзительной ясностью ощущал, что эта яркая сторона жизни лжива насквозь, а правда таится за стенами этой светлой комнаты – на плацу, продутом леденящим заполярным ветром, в холодном доке, в отсеках дизельных подлодок. В том мире, где пребывал и я сам всего лишь несколько лет тому назад.
Мы выступили, поужинали, переночевали – и комфортабельный автобус с нашей делегацией отправился из Полярного обратно в Мурманск. Я смотрел в утреннее окно и вдруг увидел невдалеке заснеженный плац, две черные шеренги, матроса, стоящего перед строем – и мичмана, бьющего матроса по лицу.
Ей-Богу, чуть я тогда не заплакал, в этом автобусе…
РАЙОННЫЙ СЮЖЕТ
Домик, садик и шиповник…
Узнаешь места, читатель?
Тут живет один чиновник –
Старый, добрый мой приятель.
Он не хочет быть героем,
Он в поэты не стремится,
Он измучен геморроем,
Но лечить его стыдится.
Он жену свою не любит,
Но – живет, зарплату носит.
Он вином себя не губит,
Лишь курить никак не бросит.
По ночам, когда девчонки
Бродят песенной оравой,
Тихо плачет он о чем-то,
А о чем – не знаю, право.
То ль о том, что жизнь не вышла,
То ль о том, что денег мало…
Знаю – плачет. Еле слышно,
Чтоб жена не услыхала.
Семья без любви, судьба без героизма, страна без правды, – всё это взаимосвязано. Может быть, я в 80-х годах и не формулировал свои мысли с такой точностью, но именно так чувствовал.
«Жизнь не вышла, – говорил я судьбой своего героя. – Жизнь, устроенная на крови и костях миллионов людей, до срока ушедших в землю, – не вышла! У этой жизни согнутые плечи, она измучена постыдной болезнью, которую не хочет лечить, она даже близкому человеку боится сказать правду! Разве такой должна быть настоящая жизнь?»
Впрочем, провинциальные собратья по перу находили в моем «районном сюжете» лишь образное выражение исконного русского сопереживания всему, что страдает. Одна престарелая ярославская поэтесса, прочитавшая это стихотворение, помнится, публично восторгалась в те годы моим авторским умением вызвать в читательской душе жалость даже по отношению к совершенно никчемному человеку.
О, санкта симплицитас…
***
Подруга, мы спорим напрасно,
Всё круче идет разговор.
Не ведаешь ты, как ужасна
Пучина размолвок и ссор.
Ты ходишь по зыбкому краю,
А я опускался на дно,
И больше туда не желаю –
Там холодно, страшно, темно!
Бесполезно что-то доказывать ей. Надо просто молчать. Современные русские женщины любят, когда их мужчины молчат. Молчат и делают свое дело. Ты давно уже заметил: в их женских мозгах нарисован образ идеального мужчины: сильный, надежный, работящий, немногословный… Зато уж сказал – как отрезал!
И ты от этого образа далековат.
Только вот большинству наших женщин почему-то не приходит в голову, что в мужских мозгах тоже нарисован образ идеальной женщины. И они, наши женщины, до него сплошь и рядом тоже не дотягивают.
И как же быть?
Она всё стрекочет и стрекочет, зудит и зудит, несет свою вечную чушь… Но ты берешь себя в руки, гасишь злость, отбрасываешь гордость – и подходишь к ней. Обнимаешь, гладишь по голове, как ребенка, целуешь в закрытые веки, из-под которых уже бегут слезинки… И она умолкает. А потом вдруг сама обнимает тебя.
Давно бы так. И зачем ты битый час доказывал ей, что черное – это черное, а белое – это не зеленое? Надо было просто подойти и обнять.
И все-таки, все-таки… Как бы сделать так, чтобы она поняла эти совсем простые вещи? Ведь черное – это все-таки только черное.
Ни разу не белое. И не зеленое.
***
Она еще любит меня,
Жалеет еще и ласкает —
Как будто в прорехи огня
Последние щепки бросает.
То шутит, то плачет навзрыд,
То грезит забытыми снами…
То вспыхнет, то еле чадит
Когда-то гудевшее пламя.
Но твердый душевный запас,
Как всё в этом мире, не вечен.
Огонь в очаге не угас,
Но нечем поддерживать, нечем!
Признайся: ты ошибалась, когда думала, что после естественного затухания огня в семейном очаге тебя согреют теплые камни уважения и благодарности. Не согрели. Ты слишком привыкла к открытому огню, тебе не хватило тепла камней. Да ведь и они скоро остыли.
Но это была не первая и не главная твоя ошибка. Главная: ты изначально неверно оценила степень горючести того, что было брошено в очаг. Ты думала, что вы бросили всего поровну – ты и тот, кто разжег огонь. Да, внешне это так и выглядело. Но он бросил в очаг свой хворост, сухой как порох, а ты – свой сырой комель. А это очень разное топливо.
Хворост пылал, а комель шаял – и вместе они рождали общее пламя. Но когда хворост сгорел весь, комель не запылал. Он чадил, фыркал, шипел, бросал искры – но не воспламенился. И щепки, которые ты бросала в затухающий огонь, не спасли ситуацию.
Как же ты не поняла, что тот, кто быстро воспламеняется – быстро и сгорает?
В следующей жизни обрати на это внимание.
А сейчас – не горюй, не проклинай, не убивайся. Все-таки ты узнала, что такое огонь и что такое очаг…
***
Всё, я здесь больше не живу –
Навечно выбыл!
Но зря во рву или хлеву
Пророчишь гибель.
Мне предначертан долгий путь…
А чтоб согреться,
Поверь, найдутся чьи-нибудь
Рука и сердце.
Не превращается ли это уже в твою привычку – рвать налаженные связи, уходить бесповоротно, выбывать из чьей-то жизни? И как ты себе объясняешь эту свою странную любовь к расставаниям?
Люди, с которыми ты заключал равноправный союз, постепенно садятся тебе на шею – а ты этого не терпишь и сбрасываешь их? Но почему бы им там и не посидеть? шея у тебя крепкая, выдержит многих. Да и они ведь что-то тебе дают… или тебе это уже не нужно?
Может, ты и в самом деле считаешь, что лучшее – враг хорошего, и стремишься поскорее освободить место для этого лучшего? Но ведь это путь в никуда, ибо идеала не существует. Ты обрекаешь себя на вечный поиск?
А может быть, всё проще? Может, десятки встреч и расставаний, наконец-то, сформировали в твоей душе образ оптимального спутника жизни – и твой внутренний тестер-анализатор просто-напросто отбрасывает непригодное для тебя? Но не слишком ли высокие претензии ты предъявляешь людям?
Скорее всего, ты просто встал взрослым и освоил непростую науку расставаний…
ПОСЛЕДНЕЕ СТАДО
Закаты родины – багровы…
Среди колдобин, кочек, ям
Идут усталые коровы,
Телята жмутся к матерям.
И как попало, без дороги
Бредут, усталы и тихи,
Коровьи сумрачные боги –
Немолодые пастухи.
В траве истоптанной чернея,
В грязи, в пыли, в навозе все,
Кнуты ленивые, как змеи,
Ползут за ними по росе.
И свет багровый над округой,
И тишина… Царит вокруг
Один-единственный – с натугой,
Со всхлипом чавкающий звук.
Куда бредешь ты, люд убогий?
Куда влечешь усталых чад?
Молчит народ четвероногий,
Молчит двуногий. Все молчат.
Всё глуше жизнь в округе древней,
Объятой темною тоской,
И всё багровей за деревней
Бессонный факел заводской…
Я увидел эту картину в середине 80-х годов, возвращаясь однажды вечерним поездом из Москвы и подъезжая к своему Ярославлю: темное поле, ржавый закат, багровые факелы нашего нефтеперерабатывающего завода – и безмолвное стадо, плетущееся в пригородную деревню вдоль железной дороги…
Увиденное врезалось мне в память – и чуть позже обернулось тоскливым стихотворением. Но что пробивалось сквозь эти строки? До конца коммунистической эпохи оставалось еще лет пять-семь – и ничто, казалось, не предвещало распада советской империи. Даже в мыслях своих я не мог предположить, что буренки, овцы и козлища вскоре разбегутся по округе и что у пастухов не хватит ни сил, ни решимости снова согнать эту живность в единое стадо.