есок, прислушивается. А потом медленно уходит в темноту, низко опустив голову и забыв надеть шапку.
…Спустя пять лет в такой же непогожий ноябрьский день случилось нам с отцом поехать в пески, в ту же сторону. На краю хутора обогнули островок ольхи с наползавшими на нее кучугурами. Я всмотрелся в рощу, сквозь деревья. Забор, покосившаяся кухнешка, а вот дом… Дома нет. Наверное, разобрали, увезли. Спрашиваю отца:
– А где же теперь дядя Миша живет?
– Да он умер. А старушку родственники забрали.
– Когда же он умер?
– Давно уж. Он в совхозе боронки весной ремонтировал, а потом… Весной вроде и умер.
Всматриваюсь в заброшенное подворье: «Дядя Миша! Дядя Миша!»
Не знаю, какой уж он веры был, да всё равно мне. Не знаю, что говорят и желают казахи в таких случаях, я же просто шепчу: «Царства небесного. Пусть земля будет пухом…»
Ружье
Холодно, спокойно и всё же хищно ствол с маленькой «пипкой» – мушкой одноствольной бескурковки шестнадцатого калибра – настигал двух взлетевших и заполошно крякающих уточек. Поймав черным бездонным зрачком большую утку, остановился, потом решительно продвинулся чуть вверх и вперед и, с упреждением почти на корпус птицы, изрыгнул огонь.
Ружье дернулось, одобрительно толкнуло охотника в плечо: «С осени не стрелял, а рука у тебя не дрогнула, молодец!» Птица, кувыркаясь и ломая камыши, шлепнулась в заросли. Вторая уточка, от страха надрывно крякая, с разворотом забирала выше и улетала к югу.
Ружье, еще немного посмотрев темным глазом вслед улетающей птице, резко дернулось, переломилось и выплюнуло горячую, дымящуюся гильзу. Заботливые руки вложили новый патрон; ружье, проглотив его, довольно щелкнуло, замерло, ожидая улетевшую крякву. «Глупая птица! Сейчас, сделав круг, прилетит. Потому как дурная, никчемная и тупая!»
Со свистом рассекая воздух и не переставая крякать, молодая уточка и вправду подлетала к тому же лиману, заросшему чаканом и камышом.
Ружье азартно поймало черным провалом дула налетающую птицу, яростно ударило хозяина в плечо: «А я что тебе говорило? Я знало, что она вернется!»
Кряква перевернулась, застыла и, мельтеша крыльями, словно бумажная ветряная мельница, упала в лиман, взметнув брызги.
Ружье крепко прижималось к спине хозяина, обнимало его грудь ремнем наискось, доверительно терлось о бедро. И то и дело презрительно стукалось прикладом о глупых птиц, висевших сбоку, в сетке.
Мокрые, с изломанными дробью, взъерошенными перьями, они висели вниз головами, как живые, вздрагивали в такт шагам… две головки… рядом… и на траву падала густая, ярко-алая капля крови… его и ее…
Судовой журнал «Паруса»
Николай СМИРНОВ. Судовой журнал «Паруса». Запись двенадцатая: «Угол отражения»
Черные кустистые брови на худом, длинном, костистом коричневом лице. В шляпе обношенной, с обвисшими полями, в вышедшем из моды, поданном на бедность пиджаке…
Это почтальон Николай Васильевич… Приглядывается, взглядывает на меня то вопросительно, то виновато из своих космических, вселенских глубей… Что надо этому образу от меня? Я сижу, корплю над бумагами: обрастить словесной плотью такой образ разве мне не по силам? Надо рассказывать много и, наверно, – уже как бы оттуда, где его жизнь стала законченной. А здесь он жил очень бедно, во вшах. У жены была, как это называется: «заячья губа», она говорила в нос, как мяукала. Пьянствовала, ходила по домам, занимала деньги, повторяя одну и ту же небылицу: «У меня сын пришел из армии, а его покормить нечем!»
Точно торопя меня, черный живой глаз почтальона взблескивает из своего глубокого впадалища. Светится плотнее бурая кожа, морщины стягивают ее по щекам и у рта… Браво он ходил по городу, подмечал непорядки – от его имени завотделом писем организовывал критические заметки в районной газете. А говорил он малограмотно, косноязычно, но с напором, характерным для недалеких людей. У него тоже была «заячья губа», глаз один уводило в сторону, и он по-лошадиному косил лицом на собеседника, другой глаз – смотрел в упор. И вот что теперь меня удивляет больше всего – зачем-то он был коммунистом. Скорее всего, приняли по разнарядке. В перестройку он громко выступал на партсобраниях на почте, широко открывая провал рта, такой темный и черный, что, казалось – внутри у него земля.
Не помню, о чем он тогда говорил, тряся лицом, уводя его вбок, вперяясь в нас бессмысленно своим здоровым глазом. Но первый секретарь райкома в заключительном слове раз похвалил его: «Правильно Николай Васильевич сказал!»
А после того, как он вышел на пенсию, у него заболел желудок. Старушки говорили, что это от того, что жена плохо кормила его. Положили в больницу, потом увезли в областной город, сделали операцию. Лицо его еще больше потемнело и похудело, стало треугольным, и еще острее заторчал большой нос. Ходил по привычке по улицам в своей нелепой, обмятой шляпе, гулял неторопливо по тем местам, где недавно еще со строгим, деловым видом в форменной фуражке разносил почту. Ходил, медленно переставляя ноги в старомодных, кем-то пожертвованных клешах. Я спросил его: «Как здоровье?» Он блеснул глазом, махнул рукой: «Через месяц всё – конец!»
И действительно, прошел месяц-другой – Николай Васильевич исчез с улиц и забылся…
И вот теперь только всплыл в загадочном, внутреннем космосе – лицом вплотную к нашему миру. Как почтальон с письмом уже оттуда. Тонкое, холодное стекло души разделяет нас. Я удивляюсь, вопрошаю его о его жизни, будто не жили с ним вместе столько лет в одном городе: зачем, почему ты был?.. А он смотрит оттуда на меня со своими «зачем, почему?» – с навевающим из бездны вечным теперь вопросительным удивлением…
У меня с годами вырастало любопытство к предметам земного мира, я любил смотреть подолгу на омытые волной камни: в их жилы и зернистые глуби. Яркая глина, кирпич, свежий тес – все эти вещи, источавшие цветное маревко – они сами словно подстерегали меня, слепо следили, безголосо передавали какие-то сведения, немой разговор их был свеж и глуп, и звонок, как у детей. Я любил его подслушивать. Но я не знаю, как перевести его на человеческий язык…
А вторую часть жизни я удивлялся на внутренние образы, обвешавшие ёлку души, как новогодние игрушки. Образы – сны наяву, в которых являлись все царства мира – от Атлантиды до современного американского; Эллада и Рим, глиняные города Междуречья; таинственные советы и предсказания библейских пророков. Я дивился их самостоятельной силе – у каждого образа было как бы человеческое лицо…
…Кому же я это всё говорю и говорю?.. Березы за окном стали моими собеседницами. Вот нависла рваная, проходная туча, но дождик реденький прошелестел, небо до горизонта плотно засизело, и на его фоне молодо выступила нежная, апрельская белизна березовых, еще голых ветвей и верхушек, озаренных свежим лучом…
Прошло еще две недели… И вот уже майская, в бледных, резких листиках просветная еще береза все волнуется и волнуется извилинами белых ветвей, будто перебирает какие-то мысли мира ли, ветра – одной ей известные…
Мир – живой, природа не равнодушна к человеку, за пеной современности с политикой и обыденностью – сквозит таинственная глубина. Но глаголы её требуют сердца не забитого землей. Надо учиться слушать и видеть её… В каждом образе свет живой, сам с собою играет-разговаривает, всё там переплавлено в золото животное: и глина, и снег, – все из говорящего света… глаголющего…
Я уже восемь лет не выхожу из дома, внешняя жизнь ограничена двумя комнатами, подолгу остаюсь один…
Сегодня увидел: открытое окно – всё, с прямоугольником рамы, с ярким в её серой глубине отражением трепещущей березы (ветви её, покачиваясь, дышат) само отражается, – повторяясь, в тусклом стекле дверцы книжного шкафа. Он поставлен так к стене, что получился какой-то особый угол отражения (между окном и шкафом), чтобы возникла эта береза. Я заметил это лишь на шестой год своего вынужденного затворничества. Такую березку, вообще-то, и оценить можно только заточнику. Сначала отражается колпак настольной лампы на одной ноге, а за ним – весенняя глубь молодая, белесая синь мая и эта радостная в затененном углу, как бы забрезжившая из толщи книжных корешков береза…
– Что это за птица так хорошо поёт? – спросил я у жены утром. – И вчера её слушал…
– Это – воробей!.. Не поёт, а чирикает! – рассмеялась она…
Я удивился, что воробей может так радовать. Сколько их я раньше видел: прыгали у самых ног, у лавочек на вокзале – и ничего необычного в них не находил.
Жена ушла в огород, я стал глядеть опять на книжный шкаф, где в стекле – прогал неба с березой. У вещественного мира, что внутри его – то и наяву, вовне. (Так думаю, не углубляясь в метафизику.) Вот сижу я и смотрю вопросительно внутрь мира, как он в себя, на плененный в углу кусок космоса…
А если из этого миража – из плоскости – назад, в солнечный объем внешнего мира – и рассказать, каково ей было, этой березке полоненной, там, в углу, в призрачном отражении?..
Я ведь тоже только часть подобного, но уже земного миража…
…И выныривает из этого земного миража – пузырек треугольный с одеколоном, с золотым колпачком на пробке.
Рыжий Михаил сорокалетний, мой брат двоюродный, изношенный на земляной работе пьяница; другой подсобник – инвалид по глазам, тщедушный, в армейском после сына фургоне, – садятся в кружок к костерку на стройке.
Открывают этот пузырек и говорят насмешливо: «винтовой коньяк»…
Ярко глина радуется солнцу между белых силикатных кирпичей, огонь костерка, как живой, ластится к ладоням; молодостью вечной мира отливает каждый предмет; таинственно блестит даже поддельное золото пробки. И всё это – и моя молодость… Но что-то давящее в ней, тоскливое, сколько потерь – не вспоминаю… Нет, я не пил их «винтовой коньяк». Но – будто заключена была душа в пахучий флакон, одета в невидимое стекло, отделена от чего-то главного, от Бога. И вместо яркого, живого мира – приторная замена, отрава, как и та, режущая кишки, добившая быстро всех тех пьяниц и работяг. Все уже уфлаконились – давным-давно под дешевыми памятниками и оградами – на кладбище.